Смерть Осипа Мандельштама (1992)

Осип Мандельштам — вершина русской поэзии XX века.

Вершина драмы русской интеллигенции.

Вершина одиночества.

«Больной сын века»,— говорили о нем. На самом деле — сын больного века.

В России всегда были люди, жившие по-божески, он — один из них.

«Я не научился любить Родину с закрытыми глазами»,— говорил Чаадаев, объявленный сумасшедшим. В этом состояла и вина Мандельштама, можно сказать, наследственная вина лучших русских поэтов.

Последние месяцы жизни поэта, а главное — обстоятельства его гибели в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком — все это оставалось горькой тайной для мировой культуры.

Существует много легенд и небылиц о лагерной жизни Мандельштама, еще больше вымысла, от романтического до низменного, — о его смерти. Умер от голода, копаясь в куче отбросов… На нарах, умирая, в бреду читал обрывки своих стихов… С парохода, уходившего на Колыму, его, мертвого, сбросили в океан… Уголовники среди ночи разбудили какого-то поэта Р., привели его, перепуганного, к себе, там умирал Мандельштам, и поэт закрыл глаза поэту… Умер в лагерной больнице от тифа… Его убили уголовники… Пристрелили охранники при попытке к бегству… Получил новый срок и в начале пятидесятых годов повесился, испугавшись письма Жданова, которое с опозданием дошло до лагерей.

Все — вымысел.

Более полувека спустя после смерти русского поэта, редакции удалось выяснить подробности последних месяцев жизни Осипа Мандельштама, а главное — обстоятельства его кончины. Специальный корреспондент «Известий» Эд. Поляновский ознакомился со следственными делами (1934 и 1938 годов), упрятанными в архивах КГБ под грифом «секретно», повстречался с солагерниками поэта.

Редакция благодарит всех, кто оказал посильную помощь в сборе свидетельств. Вадима Викторовича Бакатина, недавнего руководителя КГБ страны, Анатолия Афанасьевича Краюшкина — начальника отдела регистрации архивных фондов Министерства безопасности Российской Федерации; заместителя начальника отдела Владимира Константиновича Виноградова; сотрудника Центрального архива Министерства безопасности Олега Владимировича Житоренко. Кроме следственных дел 1934 и 1938 годов, существует еще и «Личное дело на арестованного Бутырской тюрьмы ГУГБ НКВД Мандельштама О. Э. Возглавлявший недавно пресс-центр МВД России Андрей Григорьевич Черненко, сотрудник этой же службы Александр Леонидович Ростовцев помогли редакции снять копию с этого, в просторечии, тюремного дела. Редакция выражает благодарность директору Государственного литературного музея Наталье Владимировне Шахаловой, заведующей рукописным отделом музея Александре Андреевне Ширяевой, старшему научному сотруднику Марине Вадимовне Соколовой; старшему научному сотруднику Института мировой литературы им. Горького Академии наук, доктору филологических наук Зиновию Самойловичу Паперному; научным сотрудникам Дома-музея Волошина в Коктебеле Татьяне Михайловне Свидовой, Ларисе Юрьевне Изергиной, Марии Владимировне Купченко, корреспонденту телевизионного творческого объединения «Пятое колесо» Надежде Савельевне Виноградовой; журналистке Светлане Валентиновне Чекаловой: родным и близким тех, кто был дорог поэту,— Льву Николаевичу Гумилеву, Константину Михайловичу Эфрону, Арсению Арсеньевичу Смольевскому. Благодарность и низкий поклон солагерникам Мандельштама — Дмитрию Михайловичу Маторину и Юрию Илларионовичу Моисеенко, соседу поэта по нарам.

I.

В сущности он был обыкновенным нищим. От других уличных нищих отличался лишь тем, что подаяние принимал с гордыней, даже с величием. Странность, трагическое несоответствие, как живые слезы юродивого.

Он был нищее, чем нищий, потому что был бездомным.

Бездомнее, чем бездомный, потому что был гонимым.

«Говорили, что в обличье

У поэта нечто птичье,

И египетское есть;

Было нищее величье

И задерганная честь.

...

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим»*

Послушайте строки, литературоведы именуют их этюдом, а по мне — роман в стихах. Вот он, весь:

Из полутемной залы вдруг,

Ты выскользнула в легкой шали —

Мы никому не помешали,

Мы не будили спящих слуг…

Это написал мальчик семнадцати лет.

Год спустя:

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

А здесь ему уже двадцать:

Неужели я настоящий

И действительно смерть придет?

Юношеская ретроспектива: любовь — призвание — смерть.

Смерть? Он действительно не умер, а растворился. Душа ушла, не оставив нигде тела. Промаялся, истаял, растворился.

Призвание? То, что более всего держит поэта на земле. Оно предполагает читателя, в крайнем случае, слушателя. И тех и других он оказался в массе лишен. Не Демьян Бедный и не Маяковский. «Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции,— вспоминает Николай Чуковский.— Он был лишен величайшего счастья — … быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Он станет народным в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».

Поэт для поэтов?.. Прямой путь к одиночеству.

Любовь? Едва ли можно вспомнить истинно великого русского поэта, кому любовь стала бы жизненной опорой. Кому — Пушкину? Лермонтову? Блоку? Есенину? Маяковскому?

«…Он немножко бестолковый, …какой-то бездомный. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей».

(Э. Голлербах).

А Наденька, жена?

«Русской няней» она ему не стала. Такая же безбытная.

Велика ли разница — неприкаянность одного или неприкаянность двоих.

*   *   *

Современники, оставшиеся в России, кто постарше — Блок или Гумилев, кто помоложе — Есенин или Маяковский, ушли из жизни раньше, один лишь Блок, больной и брошенный Советами, дотянул до сорокалетнего рубежа. Рядом с ними Осип Мандельштам — горький долгожитель.

Покинувшая Россию Одоевцева пережила поэта вдвое.

В 1920 году Мандельштам легко мог уйти с белыми из Крыма. В том же 1920-м Юргис Балтрушайтис уговаривал Мандельштама принять литовское подданство. В дальнейшем, когда российская интеллигенция хлынула за рубеж, Мандельштам не раз обсуждал тему эмиграции с Бенедиктом Лившицем, своим шафером на свадьбе. Как вспоминает Екатерина Лившиц: «Мужья обсуждали и осуждали этот отъезд, они не могли, не хотели отрываться от родины».

Уезжать? Ему? Куда? Нет такого места на земле, где была бы ему отрада. В беззаботном Латинском квартале Парижа семнадцатилетний поэт писал: «Живу я здесь одиноко…».

Вырос не там — вот беда. Расти не под серпом и молотом, а под государственной короной в любой части света, на любом клочке земли, стали бы ему родными другие облака, волны и листья, другие восходы и закаты — был бы свободен, обеспечен и, может быть, счастлив.

А все же жаль, что не уехал, пусть против воли. Покоя бы не обрел, но жизнь бы сохранил.

*   *   *

Писатели, поэты имели в ту пору своих покровителей. Это было едва ли не единственной возможностью выжить, уцелеть.

Мандельштам пытался заслониться, но специально искать высоких заступников не умел и не мог, ибо угождать опекуну (а без этого как?) он бы никогда не смог, наоборот, общеизвестны его способности ссориться с кем бы то ни было. В 1928 году Горький, в ту пору всесильный, приехал в СССР, ленинградские писатели решили в честь его разыграть пьесу «На дне». Инициатором был Федин, он предложил Осипу, жившему тогда в Ленинграде, принять участие в почетной затее. Мандельштам спросил:

— А разве там есть роль сорокалетнего еврея?

Да, Бухарин опекал Мандельштама, но их отношения были равноправными.

У Мандельштама был Николай Иванович, у Бабеля и Пильняка — другой Николай Иванович, глава НКВД Ежов. У Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев — заместитель председателя Совнаркома. Рождалось, таилось и росло неминуемое трагическое противоречие. Троцкий был совершенно искренен, когда в трудное для Есенина время печатал его стихи в правительственной типографии. Но он был так же искренен, создавая систему, при которой и Есенин, и тысячи других поэтов и писателей были лишены права издаваться. Он, Троцкий, написал прекрасный некролог на смерть подопечного поэта — «Сорвалось в обрыв незащищенное дитя человеческое…» — и в то же время явился одним из главных строителей всеобщего ГУЛАГа, в котором погибали миллионы без отпеваний и некрологов.

Бухарин — честный покровитель, устраивал Мандельштаму через Молотова путешествие в Армению, хлопотал вместе с Кировым об издании собрания «Стихотворений». Вместе с тем объективно создал все возможное, чтобы Мандельштам не был понят ни современниками, ни ближайшими потомками.

Мандельштам «станет народным в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией…» Где этот «весь народ» — интеллигент, где этот «неизбежный час», когда придет? После нас, через несколько поколений. Может быть, лет через сто. Остатки старой русской интеллигенции развеяли, отштамповав новую — советскую, именно об этом мечтал Бухарин: «Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике».

Сбылось. Если раньше русская интеллигенция была проповедником истины, то советская — проповедником идеологии; если раньше Христом русской интеллигенции был народ, то Христом интеллигенции советской — тот, кто первым поднимался на трибуну Мавзолея.

С той же последовательностью Бухарин копал яму и для себя. Опекуны уходили в тень, разделяя участь подопечных.

Случалось, что подопечные служили как бы оселком, на них испытывали прочность опекунов; спотыкающийся, тающий поэт показывал, что опекун обречен.

Впервые Мандельштам обратился к Бухарину за помощью в 1922 году, в связи с арестом брата Евгения. Осипа Эмильевича запросто принял Дзержинский, предложил взять брата «на поруки». А следователь учтиво сказал Осипу, поручителю: в случае чего «нам неудобно будет вас арестовать».

Пройдет немного лет, когда «удобным» станет все.

*   *   *

Передо мной — бесценные документы. Без малого шестьдесят лет хранилась и охранялась эта зловещая папка в серой обложке под грифом «секретно» — «Дело № 4108 по обвинению гр. Мандельштам О. Э. Начато 17.V-1934 г.» Заглянув в эту папку, как в подвальную лабораторию убийц, можно не только узнать тайное, но и перепроверить общеизвестное.

Из «Воспоминаний» Надежды Мандельштам:

«Внезапно около часа ночи раздался отчетливый, невыносимо выразительный стук. «Это за Осей», — сказала я и пошла открывать.

За дверью стояли мужчины,— мне показалось, что их много,— все в штатских пальто.

Из большой комнаты вышел О. М.: «Вы за мной?» — спросил он. Невысокий агент, почти улыбнувшись, посмотрел на него: «Ваши документы». О. М. вынул из кармана паспорт. Проверив, чекист предъявил ему ордер. О. М. прочел и кивнул.

На их языке это называлось «ночная операция».

Они вошли в ночь с 13-го на 14-е мая 1934 года».

В этот вечер как раз приехала из Ленинграда Ахматова.

«Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» («За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло».

(Анна Ахматова, «Листки из дневника»).

И Надежда Яковлевна, и Анна Андреевна ошиблись в дате. Немолодые одногодки. Ахматова вспоминала эту ночь более двух десятилетий спустя, ей было под семьдесят, за это время произошло столько трагических событий. Надежда Мандельштам взялась за перо еще позднее. Вслед за ними дату ареста — в ночь с 13 на 14 мая — повторяют все исследователи.

Открываем папку — лист дела 1. Ордер № 512 выдан 16 мая 1934 г. «сотруднику Оперативного Отдела ОГПУ тов. Герасимову на производство Ареста-обыска Мандельштама». Сколько устрашающих заглавных букв. Внизу размашистая роспись красным жирным карандашом ЯГОДЫ, «Зам. председателя ОГПУ».

Лист дела 2. Протокол обыска-ареста от 15 мая. Изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 листов. Обыск производил комиссар Оперода Герасимов, Вепринцев, Заблов…» — неразборчиво.

Арестованного отвозят на Лубянку. Что взял с собой поэт? 16/V-1934. Управление делами ОГПУ. Комендатура. Квитанция № 1404. Принято… Восемь шт. воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь шт. разных книг». Отдельная квитанция на деньги — 30 рублей.

Среди книг — томик Данте.

Явление Христа — Лубянке.

В этот день Мандельштам собственной рукой заполнил «Анкету арестованного». Пункт 21 — состояние здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено». Пункт 22 — кем и когда арестован: «ОГПУ 16 мая 1934 г.»

16-го — безусловно.

*   *   *

Документы «Дела № 4108» я буду сопоставлять с воспоминаниями Надежды Мандельштам.

Тюремных пыток, о которых она пишет, не было. Никакую едкую жидкость в глазок двери не пускали. Не крутили и пластинок «с голосами типовой жены, матери». Это — его галлюцинации. Лубянским дознавателям не было нужды тратиться на пытки, потому что поэт, подавленный, растерянный, оказался «легкой добычей» и на первом же допросе рассказал все. Еще до показаний, заполняя протокол допроса, он добросовестно вспоминал себя шестнадцатилетнего и на пункт № 11 об общественной и революционной работе наивно ответил: «В 1907 г. примыкал к партии с. р., вел кружок в качестве пропагандиста». Это вменили ему в вину и в 34-м, и в 37-м.

Допрос начался через день после ареста, 18 мая.

Два первых вопроса — разминка. Бывали ли за границей? С каких пор занимаетесь литературой?

Вопрос третий: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного характера?»

— Да, я являюсь автором следующего стихотворения контрреволюционного характера…

Далее — текст стихотворения о Сталине. По протоколам допросов выходит, что Мандельштам сам вызвался написать текст собственной рукой. На самом же деле у следователя стихи были.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны.

Только слышно кремлевского горца —

Душегуба и мужикоборца.

Мандельштам поправил: это первый вариант и подсказал 3-ю и 4-ю строки.

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Следователь записал стихотворение в протокол и предложил сделать это же Мандельштаму на отдельном листке.

Надежда Яковлевна не помнит фамилии следователя, называет его «Христофорыч». Теперь мы можем познакомиться с ним — оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ Николай Христофорович Шиваров, специалист по писателям.

«Крупный человек с почти актерскими — по Малому театру — назойливыми и резкими интонациями. Держался он, как человек высшей расы, презирающий физическую слабость и жалкие интеллигентские предрассудки… Я тоже почувствовала во время свидания, как постепенно уменьшаюсь под его взглядом».

Особой изобретательности Шиваров не проявлял.

— Для поэта полезно ощущение страха, оно способствует возникновению стихов, — говорил следователь Мандельштаму, — и вы получите полную меру этого стимулирующего чувства.

Следователь назвал стихи террористическим актом.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей…

Даже после смертельного выстрела в рот остается больше шансов выжить, чем после этих строк.

«ВОПРОС: Кому вы читали или давали в списках?

ОТВЕТ: В списках я не давал, но читал следующим лицам: своей жене; своему брату Александру МАНДЕЛЬШТАМУ; брату моей жены — Евгению Яковлевичу ХАЗИНУ — литератору; подруге моей жены — Эмме Григорьевне ГЕРШТЕЙН — сотруднице ВЦСПС; Анне АХМАТОВОЙ — писательнице, ее сыну Льву ГУМИЛЕВУ; литератору БРОДСКОМУ Давиду Григорьевичу; сотруднику зоологического музея КУЗИНУ Борису Сергеевичу.

ВОПРОС: Когда это стихотворение было написано?

ОТВЕТ: В ноябре 1933 года».

Христофорыч, подчеркивая, что ему прекрасно известно окружение Мандельштама, кто именно и когда бывал у него в доме, «выуживал по одному» имена. Об этом свидетельствует протокол допроса на второй день, 19 мая.

«В дополнение к предыдущим показаниям должен добавить, что к числу лиц, которым я читал контрреволюционное стихотворение, принадлежит и молодая поэтесса Мария Сергеевна ПЕТРОВЫХ. ПЕТРОВЫХ записала это стихотворение с голоса, обещая, правда, впоследствии уничтожить».

Странный подследственный подписывал протоколы, даже не перечитывая их. Следователь и поэт возвращаются к вчерашней беседе, и Мандельштам зачеркивает Бродского, «как показания, не соответствующие действительности и ошибочно данные при вчерашнем допросе».

Тут же, впритык, еще одно «дополнение».

«К.-р. произведение я читал также и НАРБУТУ В. И.»

*   *   *

Допросы по ночам (их было три), яркий режущий свет в камере (веки оказались воспалены до конца жизни) — общая система, можно сказать, рядовое тюремное явление. Истинные жестокости и пытки войдут в норму чуть позже, с 37-го.

Содержался поэт в «двухместной одиночке» — и вдвоем, и один: и то, и другое расшатывало психику. Сосед «консультировал», не давая отдохнуть, стращал обвинениями в заговоре и терроре, сообщал об аресте родных. Осип Эмильевич в ответ осведомлялся: «Отчего у вас чистые ногти?». Однажды сосед вернулся «после допроса», и Мандельштам заметил ему, что от него пахнет луком. Соседа пришлось перевести.

Оставшись в одиночестве, он рикошетом — от стены к стене, метался по камере.

Из протокола допроса от 25/V — 1934 г.

«ВОПРОС: Как складывались и как развивались Ваши политические воззрения?

ОТВЕТ: В 1907 г. я в эсеровском рабочем кружке проводил рабочие летучки. К 1908 г.— я начинаю увлекаться анархизмом.

Октябрьским переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в стихотворении «Керенский». Я идеализирую КЕРЕНСКОГО, называя его птенцом Петра, а ЛЕНИНА называю временщиком.

Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы.

С конца 1918 г. наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата.

По возвращении в Советскую Россию (из Крыма, занятого белыми.— Авт.), я врастаю в советскую действительность…

К 1930 г. наступает большая депрессия. Социальной подоплекой депрессии является ликвидация кулачества, как класса. Мое восприятие выражено в стихотворении «Холодная весна». У меня возникает чувство социальной загнанности».

«Холодная весна» прилагается к протоколу.

Разговор возвращается к главному, к строкам о Сталине.

«ВОПРОС: Как реагировали на прочтение этого пасквиля названные вами лица?

ОТВЕТ: КУЗИН Б. С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех за последний 1933 год.

ХАЗИН Е. Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.

Александр МАНДЕЛЬШТАМ не высказываясь укоризненно покачал головой.

ГЕРШТЕЙН Э. Г. похвалила за поэтические достоинства.

НАРБУТ В. И. сказал мне: «Этого не было», что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.

ПЕТРОВЫХ записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические качества.

Лев ГУМИЛЕВ одобрил вещь неопределенно ─ эмоциональным выражением, вроде «здорово».

ВОПРОС: Как реагировала Анна АХМАТОВА, как оценила?

ОТВЕТ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна АХМАТОВА указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи».

В заключение поэт отвечает прямо, что «выразительность пасквиля делает его широко применимым орудием контрреволюционной борьбы».

Мандельштам назвал девятерых, о которых сам следователь был осведомлен. Кроме них, стихи о Сталине слышали еще семь-восемь человек, но Христофорыч не назвал их, и Мандельштам промолчал. Остались не упомянуты, например, Пастернак и Шкловский. Во время свидания Осип перечислил Надежде имена всех девятерых, чтобы она предупредила их. Льву Гумилеву во время следствия читали показания Мандельштама о нем и матери, он назвал их безупречными.

25 мая составляется Обвинительное заключение.

26 мая, в первой половине дня, Особое Совещание выносит Постановление — три года ссылки в Чердынь.

А 27 мая, ничего не говоря о приговоре, поэта знакомят пока лишь с Обвинительным заключением.

«Поскольку других обвинений мне мне (дважды — видимо, от волнения. —Авт.) не было предъявлено считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.

О. Мандельштам».

Далее — служебные записки.

«Коменданту ОГПУ. Просьба выделить спецконвой на 28/V с. г. для сопровождения в гор. Чердынь, в распоряжение Чердынского райотделения ОГПУ, осужденного Мандельштама, содержащегося во Внутреннем изоляторе ОГПУ. Исполнение сообщите. Основание: рапорт секретаря Колл. ОГПУ т. Буланова. Пом. нач. УСО ОГПУ Зубкин, Пом. нач. 2 отд. Мишустин. 27/V-34 г.»

«СССР. ОГПУ. Секретно — Политические отдел 28 мая 1934 г.

Тов. В. СРОЧНО. УСО ОГПУ. Просьба отправить вместе с направляемым спецконвоем в ссылку Мандельштама жену его Мандельштам Надежду Яковлевну.

Пом. нач. СПО ОГПУ: Горб».

Наконец, прелюбопытнейший документ — символ времени.

«НАЧ. ЧЕРДЫНСКОГО РАЙОТДЕЛЕНИЯ ОГПУ г. Чердынь.

Копия: НАЧ. УСО ПП ОГПУ СВЕРДЛ. ОБЛ. г. Свердловск.

Препровождается выписка из протокола Особ. Сов. при Колл. ОГПУ от 26/V-34 г. по делу № 4108 — Мандельштам Осипа Эмильевича, вместе с личностью осужденного, следующего спецконвоем в ваше распоряжение, для отбывания высылки. Прибытие подтвердите».

Те же — Зубкин и Мишустин.

Заметили? Препровождается не осужденный, а «выписка из протокола, вместе с личностью осужденного». То есть важная бумага, а при ней — маленькая букашка: человек.

По дороге на вокзал Надежда зашла на Лубянку. По лестнице спустился следователь, в руках — чемоданчик Осипа.

— Едете?..

— Еду.

Это он, Христофорыч, предложил ей сопровождать мужа к месту ссылки. Теперь, прощаясь, она, благодарная, протянула ему руку. Христофорыч своей руки не подал.

*   *   *

Но не странно ли. Всего 12 дней пребывания в тюрьме, а поэту разрешают свидание с женой. Уже жене, как в добрые царские времена, разрешают поехать с мужем в ссылку. Она заезжает за мужем на Лубянку. Вежливый провожатый-блондин на перроне берет под козырек. Все гладко и даже красиво.

Ни о чем не просите, ничем о себе не напоминайте, растворитесь, притворитесь покойниками. Чтобы ни одной новой бумажки с вашим именем — предупреждали друзья в Москве. «Бородатые мужики» в Чердыни подтвердили: «Никаких телеграмм. Ответа здесь не получал еще никто». Но она, Надежда, все — наоборот, настойчиво требует психиатрическую экспертизу, шлет телеграммы в Москву — в ЦК, брату Осипа.

И что же? Новая странность.

Лист дела 31. «МЕМОРАНДУМ В СВЕРДЛОВСК ПП ОГПУ САМОЙЛОВУ. НЕМЕДЛЕННО ЭКСПЕРТИЗОЙ ПСИХИАТРОВ ПРОВЕРЬТЕ ПСИХИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ ВЫСЛАННОГО В ЧЕРДЫНЬ МАНДЕЛЬШТАМА ОСИПА ЭМЛЬЕВИЧА. РЕЗУЛЬТАТ ТЕЛЕГРАФЬТЕ. ОКАЖИТЕ СОДЕЙСТВИЕ В ЛЕЧЕНИИ И РАБОТЕ.

№ 9352 МОЛЧАНОВ. 5.VI-34 г.».

Лист дела… «В ОГПУ. Заявление. 28/V по приговору ОГПУ брат мой О. Э. Мандельштам был выслан на 3 года в Чердынь. Брат психически заболел, бредит, галлюционирует, выбросился из окна, в Чердыни медицинская помощь не обеспечена (медперсонал — молодой терапевт и акушер). Прошу освидетельствовать брата и перевести его в город, где может быть обеспечен квалифицированный медицинский уход вне больничной обстановки близ Москвы, Ленинграда или Свердловска.

А. МАНДЕЛЬШТАМ. 6-VI-34 г.»

В Свердловск через три дня летит очередной меморандум:

«ПП ОГПУ САМОЙЛОВУ. В ДОПОЛНЕНИЕ № 9352 НЕМЕДЛЕННО ПЕРЕВЕДИТЕ МАНДЕЛЬШТАМА В СВЕРДЛОВСК, ПОМЕСТИТЕ В БОЛЬНИЦУ ДЛЯ ИССЛЕДОВАНИЯ ПСИХИЧЕСКОГО СОСТОЯНИЯ. РЕЗУЛЬТАТ ТЕЛЕГРАФЬТЕ.

№ 9370 МОЛЧАНОВ. 9/VI-34 г.».

Уже не просто забота о ссыльном преступнике, но — тревога за его здоровье.

Все просто. Действовала сталинская резолюция: «Изолировать, но сохранить».

Слишком большая волна поднялась после ареста поэта. Ахматова добилась приема у Енукидзе. Пастернак кинулся к Бухарину. Бухарин написал Сталину, отметив: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин позвонил Пастернаку. Наконец, Сталин ответил Бухарину: с Мандельштамом будет все в порядке.

Надя не отпустила Осипа в Свердловск. «Злая врачиха» в больнице доверительно посоветовала никуда не отправлять мужа: «Там его загубят». А болезнь? «Это у них проходит…»

После больницы Мандельштам, худой, обросший, невменяемый, с переломанным плечом бродил по окрестным оврагам Чердыни и искал труп Ахматовой.

Лист дела 32. «Выписка из протокола Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 10 июня 1934 г. Слушали: Пересмотр дела № 4108. Постановили: Во изменение прежнего постановления — Мандельштам Осипа Эмильевича лишить права проживания в Московской, Ленинградской обл., Харькове, Киеве, Одессе, Ростове н/Д, Пятигорске, Минске, Тифлисе, Баку, Хабаровске и Свердловске на оставшийся срок».

Между первым и вторым приговорами ОСО прошло всего полмесяца.

Осип и Надежда выбрали Воронеж.

II

Вождю было невыгодно убивать поэта. Мертвый, он стал бы опаснее. Стихи казненного звучат сильнее. Вождю выгоднее было подчинить поэта, заставить поклониться.

Да, Мандельштам написал потом посвящение Сталину. Слабенькое, старался, мучился — лучше не смог.

Попытка насилия над собой не удалась. «План Сталина потерпел полный крах,— пишет Бенедикт Сарнов («Заложник вечности»). — Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо быть Мандельштамом».

Сталин смял его как человека, но убить в нем Поэта не смог. Поэт сам дал оценку своему опусу.

— Я теперь понимаю, что это была болезнь.

Почему же другие, многие, почти все, даже Пастернак, не говоря уж о Маяковском, так удачно и легко писали хвалу Сталину. Не знали его? Почему же этот полуюродивый, дальше всех от земли и ближе всех к небу, почему он — знал?

Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный — также невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один.

Но вот поступок — да, жертвенный! Тут нужно быть именно Мандельштамом, никто бы более не посмел.

Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводит его до нечаянного литературного озорника.

Да, судили за стихотворение, но он шел к нему давно и напрямик, и на пути мог сложить голову гораздо раньше. Когда, например, в 1918 году схватился с Блюмкиным и, спасая от расправы незнакомого ему искусствоведа, отправился с Ларисой Рейснер к Дзержинскому. Или когда в 1928-м, случайно узнав о предстоящем расстреле пятерых стариков — банковских служащих, метался по Москве, требуя отмены приговора. Явился к Бухарину. Приговор, в конце концов, отменили, и Николай Иванович счел долгом известить об этом поэта телеграммой в Ялту.

Что касается собственно стихов, то были и другие, за которые грозила кара, многие из них пришлось тщательно прятать, некоторые в итоге бесследно затерялись. Стихотворение «Ленинград», написанное в декабре 1930 года, по чьему-то головотяпству напечатала «Литературная газета». Уже тогда Мандельштаму пригрозили арестом.

Петербург! Я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

И антисталинские строки — не единственные. Куда опаснее эти, из «Четвертой прозы», до сих пор забытой, неуслышанной.

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…

Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».

Дата написания — где-то 1930 — 1931 годы.

Антисталинского стихотворения не могло не быть.

Он еще слишком долго жил, этот независимый человек, он должен был погибнуть гораздо раньше.

— Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь,— сказал ему Маркиш.

*   *   *

С наступлением 1937 года возможности уцелеть не осталось. Уже душили страну доносы, уже в полном ходу были коллективные проклятия собратьев по перу, резолюции — «единогласно». Что говорить о чуждом и чужом Мандельштаме, когда топили в крови своих. В тюрьме, не выдержав мучений, погиб поэт Авенир Ноздрин — ПЕРВЫЙ председатель ПЕРВОГО в России Совета рабочих депутатов в 1905 году. На Колыме, в лагпункте Атка умер от голода поэт Василий Князев, который написал строки, так нравившиеся Ильичу: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!»

«…Ордер № 2817. Выдан 30 апреля 1938 г. Сержанту Главного Управления Государственной Безопасности НКВД Илюшкину на производство Ареста и обыска Мандельштама Осипа Эмильевича, Зам Наркома Внутренних Дел СССР М. Фриновский».

Жизнь подошла к логическому концу.

*   *   *

После воронежской ссылки Мандельштам пытался зацепиться за Москву. Он пришел к генеральному секретарю Союза писателей СССР Владимиру Ставскому, тот был занят и не принял поэта. Из Союза Мандельштам отправился в Литфонд, и там, на лестнице, с ним случился приступ стенокардии. Вызвали «скорую». Потом, позже из подмосковных прибежищ, из Калининской области — отовсюду, где поэт находил себе временный приют, он наезжал, в Москву и пытался попасть на прием к Ставскому.

Да, не принял. Но ведь и не отмахнулся в конце концов. Ставский адресовал Мандельштама своему заместителю Лахути. Тот, приветливый и внимательный, старался хоть что-то сделать для опального поэта, даже оформил ему командировку от Союза на Беломорканал, умоляя написать про великую стройку. Лахути хотел организовать творческий вечер поэта. Не удалось.

Осип Эмильевич и сам понимал небеспредельность писательской власти и ничего утешительного не ждал. Еще давно, в июне 1937-го, он писал:

«Уважаемый тов. Ставский! Вынужден вам сообщить, что на запрос о моем здоровье вы получили от аппарата Литфонда неверные сведения. Эти сведения резко противоречат письменным справкам пяти врачей от Литфонда и районной амбулатории.

Прилагаю подлинные документы и ставлю вопрос: хочу жить и работать; стоит ли сделать минимум реального для моего восстановления?

Если не теперь — то когда?»

Минули лето, осень, зима.

Владимир Петрович вдруг принял Мандельштама — теперь, на пороге весны 1938-го. Он предложил поэту две путевки в дом отдыха «Саматиха» на целых два месяца. «Отсидитесь,— сказал Ставский,— пока не решится вопрос с работой». Милость судьбы! Первая удача за всю московскую жизнь. Не потому ли Ставский и не принимал поэта, что испытывал неловкость, ведь ничего реального предложить прежде не мог?

Фадеева эта новость почему-то расстроила.

— Путевки?.. Куда? Почему не в писательский дом?

…Это были едва ли не лучшие их дни. Они сами выбрали время отъезда. На станции Черусти, за Шатурой, их, как господ, ждали розвальни с овчиной, лошадки повезли их по скрипучему снегу в двадцатипятиверстный путь. Оказалось, что главврач был предупрежден о приезде, ему велено было создать все условия для отдыха поэта, и он закрыл избу-читальню, чтобы поселить туда прибывших — отдельно от всех, в полном уединении. Главврачу несколько раз звонили из Союза писателей и спрашивали, как поживает Мандельштам.

«Март стоял холодный, и мы слышали, как в лесу трещат сосны. Лежал глубокий снег, и мы ходили на лыжах».

Теперь с Союзом писателей, с именем Ставского поэт связывает твердые надежды. Из письма Кузину 10 марта.

«Дорогой Борис Сергеевич!

Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка… В старой русской бане сосновая ванна.

Глушь такая, что хочется определить широту и долготу.

…Значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Впереди еще очень много корявости и нелепости,— но ничего, ничего, не страшно!»

Весь день 1 мая в доме отдыха шла гульба.

«В ту ночь мне приснились иконы. Сон не к добру. Я проснулась в слезах и разбудила О. М. «Чего теперь бояться,— сказал он. — Все плохое уже позади…» И мы снова заснули…»

Под утро кто-то тихо постучал в дверь. Осип Эмильевич пошел отворять. Вошли двое военных и главврач.

Он одевался, а она в растерянности сидела на кровати. Очнувшись, стала собирать ему вещи. «Что так много,— по-домашнему, мягко сказал военный,— думаете, он долго у нас пробудет? Спросят и отпустят». Военный был миролюбив, однако проводить арестованного до Черусти не разрешил.

— Нельзя.

«Во дворе затарахтел грузовик. Я сидела на кровати, не шевелясь.

Мы сошлись с О. М. первого мая 19-го года. Мы расстались первого мая 38-го года, когда его увели, подталкивая в спину, два солдата. Мы не успели ничего сказать друг другу — нас оборвали на полуслове и нам не дали проститься».

*   *   *

Почему-то за высокими примерами женской верности и жертвенности мы обращаемся в античные времена, самые близкие к нам образцы, ставшие хрестоматийными, — жены декабристов. Но вот же, наша современница, лицом к лицу — Надежда Мандельштам. Она и во Владивосток, на гибельную Вторую речку кинулась бы за ним, только бы позволили.

Вот документ чрезвычайной силы и достоинства. Обращение в столь недосягаемый, могущественнейший адрес обычно — как к самому Богу, уж всегда по имени-отчеству, «Вы» — с большой буквы. Ничего этого нет в письме, а главное — ни слова мольбы. Документ этот никогда не объявлялся, кажется, нигде не вспомнила о нем сама Надежда Яковлевна, видимо, написано было в единственном экземпляре и — кануло.

«Москва, 19/1-39 г.

Уважаемый товарищ Берия!

В мае 38 года был арестован поэт О. Э. Мандельштам. Из его письма мне известно, что он осужден ОСО на 5 лет СВИТЛ за КРД. В прошлом у Мандельштама имеется судимость по 58 ст. (за контр. револ. стихи).

Вторичный арест 38 года явился полной неожиданностью. К этому времени Мандельштам закончил книгу стихов, вопрос о печатаньи которой неоднократно ставился С. С. П. Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста.

Мне неясно, каким образом велось следствие о контрреволюционной деятельности Мандельштама — если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы».

Безумные строки: жена осужденного просит — кого, Берию! — считать ее соучастницей, идет — на костер.

«Прибавлю, что во время первого ареста в 1934 г. Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен физически и психически неустойчив.

Я прошу вас:

  1. Содействовать пересмотру дела О. Э. Мандельштама и выяснить, достаточны ли были основания для ареста и ссылки.
  2. Проверить психическое здоровье О. Э. Мандельштама и выяснить, закономерна ли в этом смысле была ссылка.
  3. Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.

И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности.

Надежда Мандельштам,

ул. Фурманова № 3/5, кв. 26. тел. 2.64667».

«Проверить психическое здоровье…»

Осипа уже не было, он умер 23 дня назад.

…Надежда Яковлевна дожила до глубокой старости. Всю жизнь она искала ответы на два вопроса: 1. Где, при каких обстоятельствах скончался Осип умер, погиб, убит? 2. Кто написал на него донос в 1938 году? Почему-то думалось ей, что он был арестован по доносу.

Так и скончалась, сравнительно недавно, в неведении.

*   *   *

Вот — разгадка, сегодня, более полувека спустя.

Листы 13—14 нового Дела № 19390.

«Союз Советских Писателей СССР — Правление. 16 марта 1938 г. НАРКОМВНУДЕЛ тов. ЕЖОВУ Н. И.

Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе МАНДЕЛЬШТАМЕ.

Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип МАНДЕЛЬШТАМ был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).

Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин КАТАЕВ, И. ПРУТ и другие литераторы, выступали остро.

Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос — об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют, — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.

С коммунистическим приветом

В. СТАВСКИЙ».

Вот так.

Существовали разные формы изничтожения. «Характеристики», подписанные под нажимом. Подпись под общим списком. И прямые персональные доносы. Разоблачительные антиписательские кампании в Москве возглавил именно Ставский вместе с известнейшим автором революционных пьес Вишневским.

Отправка Мандельштама в дом отдыха была оперативным действием органов — чтобы не утруждать сотрудников безопасности лишней работой по розыску кочевого безночлежкого поэта. И звонки из Союза писателей — проверка, на месте ли. Недаром отъезд на отдых и в Чердынскую ссылку были так четко отлажены и изящно обставлены. И Фадеев сокрушался не зря.

Во всем есть взаимосвязь и всюду — и в коммунальной квартире, и во Вселенной. Если уж морские приливы и отливы связаны с делами Луны, то мирские-то поступки обязательно являются отзвуком чего-то, что случилось в бренном мире — в стране, в соседнем переулке. …Только что, 13 марта, в четыре часа утра Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР приговорила к расстрелу Николая Ивановича Бухарина.

В непредсказуемое время при живом, хоть и арестованном Бухарине, да еще при неотмененной сталинской резолюции «изолировать, но сохранить» Ставский не осмеливался на донос. Три дня — 13, 14 и 15 марта ушли на то, чтобы обзвонить писателей и заручиться их поддержкой («по общему мнению товарищей…»). И что же? На коллективное обвинение желающих нашлось бы предостаточно. На персональное же, за личной подписью, согласился лишь один — Павленко. Его письмо, как «общее мнение» Ставский присовокупил к своему доносу.

«О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА

Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку.

Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком.

Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует.

П. ПАВЛЕНКО».

Читатели еще не старые помнят хрестоматийное произведение Павленко, рекомендованное для изучения в средних школах. Роман назывался — «Счастье». Поколение совсем молодое имело возможность познакомиться с творчеством писателя недавно. На телеэкранах показали старый фильм «Падение Берлина» — величальная Сталину, авторы сценария — легендарный приспособленец Чиаурели и Петр Павленко.

Содружество — лакей и стукач воспевают убийцу.

*   *   *

Составляя зловещий донос, Ставский советовался с НКВД. Донос получился столь удачным, что на основе его разрабатывалась официальная «Справка» НКВД, послужившая сигналом к аресту Мандельштама. Многое из доноса вошло в «Справку» дословно:

«Антисоветские элементы из литераторов используют Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей».

НКВД — организация творческая, переписав донос Ставского, старший лейтенант госбезопасности В. Юревич развивает тему дальше: «Сам Мандельштам лично обходит квартиры литераторов и взывает о помощи». Но этого мало, чтобы казнить. Что еще добавить? «По имеющимся сведениям Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды». Уже лучше, уже теплее, но еще не горячо.

И вот — резкий взлет мысли, неожиданный поворот:

«В силу своей психологической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.

Считаю необходимым подвергнуть аресту и изоляции».

Кто-то из начальства подчеркнул карандашом столь удачную находку. Слева, на полях, в самом низу, чуть наискосок блеклый карандаш: «Т. Фриновский. Прошу санкцию на арест 27/4». Подпись неразборчива. Чуть выше уже жирный карандаш: «Арест согласован с тов. Рогинским. 29/IV 38 г.». Подпись неразборчива. Еще выше размашистый сочный синий карандаш: «Арестовать. М. Фриновский 29.IV.38 г.».

У каждого личное орудие убийства, у кого карандаш, у кого фломастер, у каждого свой цвет — красный, синий, зеленый, фиолетовый, черный и т. д., весь спектр.

На доносе Ставского строится и обвинительное заключение следователя Шилкина, сюда перекочевывают целые абзацы доноса. О том, например, что, несмотря на запрет, поэт приезжал в Москву, где «нарочито демонстрировал свое «бедственное положение». Далее — слово в слово — из «Справки»: об «антисоветских элементах из литераторов» и «страдальцев».

Вот что значит правильно составленный донос, вот какой у него долгий путь: от организации ареста — до приговора.

Прежде чем «бедственное положение» и «страдалец» взять в язвительные кавычки, агенты НКВД, чтобы изобличить поэта, провели крупномасштабную операцию.

Листы дела 7 и 8. «29 мая 1938 г. Совершенно секретно. Начальнику 4 отдела УГБ УНКВД по Калининской обл., …Мандельштам Осип Эмильевич по имеющимся у нас данным имеет в г. Калинине 2-е квартиры, одна из них находится по Савеловской улице, д. № 52 и вторая по 3-й Никитиной ул., д. № 43. Просим срочно произвести обыск в этих квартирах… с целью обнаружения оружия, переписки и других вещественных доказательств. Результаты обыска вышлите немедленно».

Выясняется, что на ул. 3-й Никитиной поэт с женой снимали угол. Ни оружия, ни вещей, ни даже бумаг агенты не нашли. А что же на другой квартире, на Савеловской, 52?

«Одновременно сообщаем, — доносят младшие коллеги, что в г. Калинине улицы под названием «Савеловская» нет».

Ответ в Москву направлен лишь 9 июня. Видимо, 11 дней чекисты искали Савеловскую улицу.

Вот — имущество поэта. «Квитанция № 13346. 3.VI. 1938 г. Принято от арестованного Мандельштам Осип Эмильевича чемоданчик малоразмерный, помочи, галстук, воротничок, наволочка, трость деревянная». Это все, что собрала ему Надя в последний путь. И еще деньги — 36 рублей 78 копеек.

*   *   *

Была разница между тем арестом — в 1934-м и нынешним — в 1938-м. Тогда был тщательнейший обыск — агенты перетряхнули все книги, заглядывали под корешки, резали переплеты, обшарили карманы у хозяев и гостей. Это длилось всю ночь! На этот раз никто ничего не искал. Было похоже, что сотрудники НКВД Шышканов и Шелуханов даже не знали, чем занимается человек, за которым они явились. Из чемодана бросили в свой мешок паспорт Мандельштама, рукопись, пачку переписки и книгу его стихов. Они пробыли минут двадцать.

И следствие было таким же. Если в 34-м следователь, не утруждая себя доказательствами вины, очными ставками и т. д., все же трижды допросил поэта, который «признал вину», то на этот раз никакого следствия не было вообще. Единственный короткий допрос. Мандельштам был чист, вины не признал. Впрочем, никаких конкретных обвинений ему и не предъявили, в этом не было нужды. В эту пору он уже подлежал преследованию за одну только «анкету», чуть не по каждому пункту: Родился в Варшаве. Еврей. Беспартийный. Сын купца. Судим.

Тогда был следователем Шиваров, теперь — Шилкин. Шиваров, Шышканов, Шелуханов, Шилкин — одни шипящие. Еще и Шварцман к ним, подписавший сопроводиловку к протоколу «обыска-ареста».

Единственный короткий допрос состоялся 17 мая. Школьную неграмотность следователя Шилкина сохраняю.

«ВОПРОС: Вы арестованы за антисоветскую деят-сть. Признаете себя виновным?

ОТВЕТ: Виновным себя в антисов-й деят-сти не признаю.

ВОПРОС: После высылки вам запрещено было проживать в Москве, несмотря на это вы почти легулярно наезжали в Москву. Расскажите к кому и с какой целью вы ездили в Москву?

ОТВЕТ: Несмотря на запрещение и не имея разрешения я неоднократно приезжал в Москву. Цель моих поездок сводилась к тому что-бы через Союз писателей получить необходимую работу т. к. в условиях г. Калинина я немог найти себе работы.

По мимо этого я добивался через Союз писателей получения критической оценки моей поэтической работы, и потребности творческого общения с сов. писателями. В дни приезда я останавливался у Шкловского (писатель) Осмеркина (художник) которым я читал свои стихи кроме вышеперечисленных лиц я так же читал свои стихи Фадееву на квартире у Катаева Валентина, Пастернаку, Маркишу, Кирсанову, Суркову, Петрову Евгению, Лахути и Яхонтову (актер).

ВОПРОС: Следствию известно, что вы бывая в Москве вели антисоветскую деятельность, о которой вы умалчиваете.

Дайте правдивые показания.

ОТВЕТ: Ни какой антисоветской деятельности я не вел.

ВОПРОС: Вы ездили в Ленинград?

ОТВЕТ: Да ездил.

ВОПРОС: Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград?

ОТВЕТ: В Ленинград я ездил для того что бы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказывали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.

ВОПРОС: Кто оказывал материальную поддержку в Москве?

ОТВЕТ: Братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов».

Этот допрос, спрятавшись между двойными дверями, наблюдал Павленко, который оказался другом следователя. Для него это был спектакль, который он пересказывал многим: как Мандельштам был растерян, как у него спадали брюки, и он смешно хватался за них, и т. д.

Лист дела 24. «Выписка из протокола Особого совещания от 2 августа 1938 г. Постановили: Мандельштам Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на ПЯТЬ лет, сч. срок с 30/IV-38 г. Выписка направлена в Бутырскую тюрьму 16.VIII.1938 г. для направления в Колыму».

Подпись: «Отв. секретарь Особого совещания Шапиро». Последняя шипящая.

III

О нем написано теперь больше, чем написал он сам.

Самоуверенный и растерянный. Неприступно-настороженный и легковерный. Эгоистичный и отзывчивый. Агрессивно-злой и кроткий. В высшей степени обаятельный и совершенно невыносимый для окружающих.

И почти всегда — беспомощный.

Говоря о его пороках и достоинствах, нужно отделить житейское от жизненного. Когда в первый же санаторный день к нему подходит вальяжный летчик в форме, со свитой: «Не прочтете ли что-нибудь?», и поэт отвечает: «А если я попрошу вас сейчас полетать?» — раздраженно объяснив, что стихи — работа для него, а не развлечение (вечер был для всех испорчен) — это все житейское. И капризы, и неряшливость, даже неотданные долги — житейское для него. Деньги он брал, чтобы тут же бездумно потратить. Он считал, что все подают ему… на поэзию. Более того, считал, что ему обязаны подавать. Вот откуда нищее величие. В определенном смысле был он избалован, истинные редкие ценители поэзии нянчили его. А без них, не имея государственного хлеба, как бы он жил?

Быт, уклад, вся жизнь говорят о том, что к любому имуществу и деньгам он был безразличен.

Мандельштам никогда не был близок с Блоком, но, узнав о его смерти, он, по словам Одоевцевой, плакал по нему, «как по родному». В августе 21-го, в связи со смертью Блока, Мандельштам прочитал о нем доклад в Батуми; 7 февраля 1922 г. выступил на вечере памяти Блока в Харькове; в 1935 г. для Воронежского радио подготовил передачу о Блоке. Эти поступки многого стоят, ибо Блок был первой жертвой Советской власти. Болезнь точила его более года, но, несмотря на хлопоты Луначарского и Горького, его не выпускали лечиться за границу. Разрешение на выезд пришло через час после смерти.

Полмесяца спустя был расстрелян Николай Гумилев.

В августе 1928 года, в годовщину гибели Гумилева, Мандельштам из Крыма написал Ахматовой:

«Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».

В Воронеже Мандельштама заставили прочесть доклад об акмеизме, организаторы надеялись, что загнанный поэт отступится от друзей. Год — 1937-й, шанс ухватиться за соломинку был. Но Мандельштам сказал:

— Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых.

Как сказала Ахматова, это «не должно быть забыто».

Поэт достойно, по чести, отдавал дань ушедшим, дань времени, изничтоженного, не сохранившего даже афиш, на которых их имена стояли рядом — Блок, Гумилев, Мандельштам.

В последние три года его жизни — период кровавых сталинских чисток — набрали силу единодушные резолюции советских писателей, они стали обычаем. Вот примеры 1936 — 1938 годов. «Смерть врагам народа!» — редколлегия «Литературной газеты»; «Их судит весь советский народ!» — Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Алексей Толстой, Борис Лавренев, Евгений Шварц; «Смерть врагам народа!» — Всеволод Иванов; «Не может быть пощады!» — Юрий Тынянов; «Маски сорваны!» — А. Новиков-Прибой; «Смерть бандитам!» — резолюция митинга советских писателей Киева; «Отрубить голову!» — Б. Лавренев.

Ни в одной карательной резолюции нет подписи Мандельштама. И это тоже не должно быть забыто.

Единственное коллективное письмо, которое он подписал в 1924 году вместе с Есениным, Пильняком, Бабелем, Волошиным, Зощенко, Кавериным и другими, — решительный протест в отдел печати ЦК РКП (б) против огульных нападок на писателей: «…Такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции».

Эти черты бессмертны, они соединяют Поэта и Личность.

*   *   *

После приговора ОСО Мандельштама перевели в Бутырскую тюрьму, там формировали эшелоны в лагеря, которые уже покрыли страну густой сетью, — Свитлаг, Сиблаг, Бамлаг, Норильлаг, Вяземьлаг, Ухто-Печерский лагерь, ББК (Беломоро-Балтийский канал)… В нескончаемой очереди ожидал своей участи Осип Эмильевич, и в ожидании этом провел в Бутырках более месяца.

Бутырки — не Лубянка. Там он был подследственный, здесь — осужденный, там — еще невиновный, здесь — враг. Там в одно-, двухместной камере была у него постель, висели на дверях правила внутреннего содержания: запрещается, предоставляется, имеет право. Заварной чай утром и вечером даже имел запах. Каши и супы — сносные для неработающего. Вполне добротный туалет в углу — закрывался. Выдавали туалетную бумагу. В Бутырках же, в общей переполненной камере сидело человек триста. Нар было немного, и на них располагались те, кто выходил из камеры смертников, остальные тесно, спиной друг к другу, сидели на каменном полу. Новички — у параши, круглой высокой бочки ведер на 40. Уводили-приводили, очередь передвигалась, но щуплого беззащитного поэта вполне могли держать у параши сколько угодно. Старались ходить на оправку ночью, но прихватывало и среди дня, устраивались у всех на виду под улюлюканье и ржание камеры.

Все же от тюрьмы к тюрьме и в зону переход был, можно сказать, постепенным, поэтому сердце не остановилось до срока.

«Он (Мандельштам. — Авт.) совсем седой, страдает сердцем… Ходить не может — боится припадка, не отпускает от себя ни на шаг жену, говорит сбивчиво».

(Из дневника Ю. Слезкина).

«Осип плохо дышал, ловил воздух губами»

(Анна Ахматова).

Таким он был перед вторым арестом, таким, если не хуже, погружали его в эшелон.

Лев Николаевич Гумилев рассказал мне, как несколько месяцев жил в Москве у Мандельштама: «Это был безумно не приспособленный к жизни человек. Он не знал, как пройти по Москве, — куда ехать, куда идти, путался в трамваях даже возле дома».

Слепой, безрукий, он отбыл в неизвестность, в бесконечность, ни с кем не простившись, даже с Наденькой. Не вернув частные мелкие долги и не получив единственный долг от государства — право жить по своему странному неразумению и писать возложенное на него Богом. Смерть еще подождет почти четыре месяца, но для всех он уже как бы растворился, растаял и стал воспоминанием — добрым, дурным, печальным.

*   *   *

Товарный состав был подан на задворки Северного вокзала. Утром из тюрьмы доставили заключенных, все — по 58-й статье. Стриженый народ, легко одетый, занимал места на неструганых досках. Летнее пальто, шляпы, свитеры, костюмы — некоторые были одеты даже красиво, но в потертом, помятом, несвежем.

Уже стемнело, и была тишина, когда состав тронулся. Так и двигались, крадучись, — по ночам, днем прячась в тупиках.

Начиналась вторая неделя сентября, погода стояла сухая, для всех хорошая. Средняя Россия провожала их — речки, взгорки и опушки, березы, тополя и вербы. Опадали листья, проступала в природе печаль, с каждым днем все более: Москва — Ярославль — Ковров — Вятка… В палисадниках увядали цветы. Синее небо и чистый горизонт, и вся безоблачная бесконечность были в тягость; и реки в тягость, и яркое солнце, и вся безупречная природа. Был бы дождь — еще хуже, лежали бы, как волки. Никакой хорошей погоды для них не существовало. Города в средней России рядом, и в первые ночи эшелон часто останавливался, охрана простукивала снизу полы колотушками, нет ли надреза. Поблизости всегда был какой-нибудь рабочий поселок, протекало мимо, не касаясь, чужое вольное житье-бытье, слышались его отголоски — обрывки разговоров, смех, песни.

Птицы, вот кто верно сопровождал их на всем пути. Утром, на запасных путях, в тишине, пение птиц звучало громко и чисто. Они были где-то рядом, вокруг — на шпалах, на крыше вагона. В такие минуты люди забывали, что едут не домой, выщипывали драгоценные пайки и бросали крошки птицам, чтобы увидеть их.

Еще сопровождали их, так же верно, повсюду — портреты Сталина, на всех пристанционных постройках.

Так они ехали, по обе стороны гибельной колеи отгораживала их от остального мира, от уходящей из-под ног земли «полоса отчуждения». Обычные железнодорожные технические нормы с названием — как раз для этапа.

Где-то после Вятки по утрам стал появляться иней — на траве, на крышах железнодорожных будок. За Уралом похолодало. Съежишься, друг к другу прижмешься — жить можно.

Вот когда Осипу Эмильевичу впервые по-настоящему пригодилось желтое кожаное пальто — подарок Эренбурга.

*   *   *

Не один раз за долгий этот путь, более месяца, вспоминал он свою первую ссылку. Бесплатный билет для Наденьки, бесплатные носильщики, вежливый провожатый в штатском, который взял под козырек и пожелал счастливого пути. В советскую ссылку так никого никогда не отправляли. Пассажирский вагон, они с Наденькой и тремя конвоирами заняли шесть лежачих мест. На платформе стояли братья — Женя и Шура. Как он был счастлив тогда!.. Он прижимался к оконному стеклу: «Это чудо!».

Разве не чудо, его могли расстрелять, а он жив и почти свободен. Старший конвоир, тоже Ося, добрый парень, глядя на взволнованного ссыльного, говорил Надежде Яковлевне: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают. Вот в буржуазных странах…» Она дала ему томик Пушкина, Оська читал вслух рассказ старого цыгана и сокрушался: «Вот как римские цари обижали стариков». Он нарушил инструкцию, потихоньку сообщив, что едут в Чердынь и там климат хороший. Оська заставлял конвоиров таскать вещи ссыльных, а в Соликамске, перед пересадкой на пароход, шепнул Наденьке, чтобы взяла за свой счет каюту: «Пусть твой отдохнет». Конвоиров он в каюту не пускал.

Тогда преследуемый поэт отправлялся в ссылку человеком, теперь — грузом. Надежда Мандельштам точно обозначила граждан без обличья, следующих транзитом через всю страну.

«Люди, для которых остановилось время, а пространство стало вагоном, набитым до отказу человеческим полумертвым грузом, отвергнутым, забытым, вычеркнутым из списка живых, потерявшим имена и прозвища, занумерованным и заштемпелеванным, переправляющимся по накладным в черное небытие лагерей».

Лагерь был уже близко. Уже европейские речки и речушки давно сменили могучие сибирские реки, уже обступали все теснее скалы и горы, ели и сосны — темная зелень почти затягивала человеческий груз. После Хабаровска сгустился туман. Ранним холодным утром на маленькой станции пронесли на носилках два трупа, закрытых с головой. В конце пути, как видения рая перед смертью, отворились красивейшие места — дачные пригороды с уютными домиками и акациями, молодая дубовая роща. Среди сопок распахнулся огромный залив. Появился высокий дом с вывеской «Санаторий морского флота».

На краю земли эшелон остановился. 12 октября 1938 года. Последний тупик под названием «19-й километр».

Был день, часа три-четыре. Возле состава появилось много людей в форме НКВД, начальник конвоя громко дал команду выходить из вагона и строиться по пятеркам.

Заключенные ступили на каменистую землю.

— Партия, внимание! Вы прибыли в город Владивосток. В пути следования никаких разговоров. Шаг вправо, шаг влево…

— А где обед?

— В лагере накормят.

Измученный народ в сопровождении овчарок двинулся в путь. Черная змея растянулась далеко, первые уже уходили в сопки, а последние еще стояли. Задние овчарки, подгоняя, лаяли громко и надсадно. Жались к сопкам деревянные дома. Прохожие рассматривали стриженых усталых людей с любопытством и тревогой.

В лагерные ворота запускали по одному. У входа на улице стояли столы, две молодые женщины, вольнонаемные, выкликали по алфавиту заключенных: «Фамилия? Год рождения? Статья? Кем осужден?» Процедура шла утомительно медленно. Старики из задних рядов едва плелись к столикам, их подгоняли.

Больной, задыхающийся Мандельштам переступал едва-едва, на него орали и заключенные, и лагерное начальство. Впустили всех где-то к 8 вечера. Старшие бараков объявили свободные места.

Осип Эмильевич оказался в 11-м.

*   *   *

Прекрасная была осень 38-го года, более чем за месяц пути не выпало, кажется, ни капли дождя.

*   *   *

Пересыльный лагерь 3/10 УСВИТЛАГа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) являлся перевалочной базой, отсюда, после сортировки, слабых и беспомощных отправляли в мариинские лагеря, остальных — морем на Колыму. Около 14 тысяч заключенных ожидали участи: в первой зоне — уголовники, отдельно — женская зона, затем «китайская» (3 тысячи рабочих и служащих КВЖД) и, наконец, — «контрики».

Зону «контры» замыкал как раз 11-й барак.

— За нами шла вплотную высокая сопка, за ней форт — бойницы, мощные стволы: моряки, они охраняли побережье. А может, и нас тоже, не знаю. У нас была своя охрана — на вышках.

Юрий Илларионович Моисеенко — нечаянный свидетель. После 12 лет тюрем и лагерей он до сих пор не разогнулся и ни разу не обмолвился о прошлом — ни с женой, ни с детьми. Год назад прочел в газетах о столетнем юбилее Мандельштама, снова всплыл в памяти блаженный жалкий старик, который «жил внутри себя» и которого называли «поэт». Не сразу, но все же решился Моисеенко написать о его смерти в «Известия».

Мы сидим с Юрием Илларионовичем в маленьком гостиничном номере в Осиповичах — Могилевская область. Пенсионер, сторож «Сельхозтехники». Застенчивый, робкий. Едва начал отбывать тогда первый срок — 5 лет, как получил новый — 10.

Та же колея вела его, те же сопровождали птицы — с разницей в два дня.

— Я прибыл 14 октября. В Покров. Барак человек на триста, даже больше, нары — по обеим сторонам, сплошные. Парнишка, блондинчик, хлопнул по плечу: «С этапа? Давай к нам на третий ярус». Покормили нас прямо во дворе, уже был вечер. Я спросил Ваню Белкина, который меня позвал, кто это с ним рядом. Там старик лежал. Ваня говорит: «А-а, это с Ленинграда».

На другое утро ели на нарах, и старик сидел — в рубашке, в брюках. Очень худой. Мешки под глазами. Лицо мелковатое такое. Лоб высокий. Нос выделялся. Глаза красивые, ясные. Рубашка в крапинку ему очень шла. Он причесал немножко голову — вот так, рукой провел и спросил меня: «Молодой человек, откуда вы прибыли?» «Из Смоленска». — «А как же зовут вас?» — «Юрий». — «Будем знакомы. А много вас приехало?» — «Много». — «58-я?» — «Да». — «Ну это, как у нас у всех, никому не обидно».

С улыбкой сказал. Сам не представился. Когда узнал, что из Смоленска, интерес ко мне потерял.

Так я познакомился с Осипом Эмильевичем. Мне сказали — поэт. А я и не слышал никогда такого…

Тех поэтов, которых знать полагалось, Моисеенко знал еще в школе: прошлых — Пушкина и Лермонтова, современных — Маяковского и Есенина. Земляков — Якуба Коласа и Янку Купалу. Но впереди всех, впереди Пушкина, был Демьян Бедный, которого декламировала, пела, изучала вся страна. И ученик Юра Моисеенко дважды в год — 7 ноября и 1 мая — выходил на школьную сцену. Кроме Демьяна Бедного, звонко читал Безыменского: «Скажи мне, Партия, скажи мне, что ты ищешь? — И голос скорбный мне ответил: «Партбилет».

— Я же был грамотный парень, русский язык соблюдал.

После школы узнал Городецкого, Светлова, Уткина, Асеева, Луговского, Кирсанова…

Но никогда, ни от кого не слышал он такой странной фамилии — Мандельштам. Тем не менее, к соседу по нарам стал относиться с почтением, особенно когда узнал, что тот знаком с самим Эренбургом. Моисеенко даже знал, сколько у Эренбурга курительных трубок.

Юрий Илларионович — маленький, сжавшийся, в больших глазах, сильно увеличенных очками, — покорность, обида.

— Я только в лагере узнал, что Бедный — не Бедный, а Придворов, — сказал так, словно был обманут. Помолчал.

— Мандельштам часто Ленинград вспоминал, и его в лагере многие ленинградцем считали. Он что же, жил там?

— Он нигде не жил.

*   *   *

Соседствовали вшестером. Справа от входа, в первой трети барака, на верхних нарах. Сначала шел Моисеенко. Рядом — Владимир Лях, ленинградец, его арестовали в геологической экспедиции, пытали в Крестах. За ним — Степан Моисеев, из Иркутской области, физически крепкий, но хромой. Ранили свои же, на охоте. Дальше — знакомый уже Иван Белкин, шахтер из-под Курска, года 24 — ровесник Моисеенко. За ним — Мандельштам. И, наконец, — Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска. Смиренный человек. Если и слушает кого — вопросов не задает. Пожалуй, чуть постарше Мандельштама.

Он-то, Ковалев, и стал последней, верной опорой поэту. Вернее — «поэту», ибо для лагерного большинства это было прозвище: краткое, вполне безобидное — «поэт». Ковалев стал его рабом. «Шестеркой». Редкость: шестерят обычно перед сильными.

— Ковалев тянулся к Осипу Эмильевичу, а тот больше общался с Ляхом. Лях — с эрудицией. Осип Эмильевич ко всем относился почтительно, но к Ляху обращался — «Володя, вы…», а к Ковалеву — «Иван Никитич, ты…» Мы Мандельштама звали по имени-отчеству, на «вы». За глаза попроще — «Эмильевич». Кто-то из новичков спросил его, как правильно — Осип или Иосиф? Он говорил так — врастяжку: «Называйте меня Осип Эмильевич». И через паузу добавил: «А дома меня звали О-ся». И улыбнулся на этот ласковый звук, и мы все засмеялись.

Остальные тоже кучковались по разным признакам. Старые большевики держались скромно, некоторые в зимних пальто и шапках, видимо, приехали еще весной. Молодые партийцы вели себя уверенно, ходили с развернутой грудью, были грубы и нахальны. С простонародьем ни те, ни другие не общались. Торговые работники — тоже развязные. Священники греческой церкви. Царские офицеры. Участники боев на Хасане.

— Осип Эмильевич чувствовал себя чужим даже в нашей соседской среде. Духовного взаимопонимания же не было. Ну, какие мы ему единомышленники.

*   *   *

Пересылка — место не самое жестокое, но гнилое, своей нужды в рабочей силе нет, сохранять некого и незачем.

Вместо шести поднимались в восьмом. Мандельштам — позже других, каждый раз садится на нарах, разглаживает рукава рубашки, застегивает пуговицы и кланяется соседям:

— Доброе утро.

Бродят по бараку, курят у дверных щелей. Отпирают двери, но никто не расходится — ждут пайку. Подъезжала военно-полевая кухня, выстраивалась по бригадам очередь. Утром — хлеб и сахар-рафинад, два колотых кусочка, всегда казалось, что у другого больше. В обед — баланда с разваренными рыбными крошками и каша-перловка или соевая. Вечером — баланда. Утром и вечером — по кружке сырой воды. Недосоленную кашу съедал не каждый. Из очереди могли вытолкать партийного работника: «Вали отсюда, накомандовался», — и странно, но так же плохо относились к блюхеровским командирам-дальневосточникам.

— Нары — сплошные, на десять человек — одни поручни. Осип Эмильевич хотел всегда первым, впереди других успеть, а спускался медленно, все ждали. Знал, что будут недовольные, но лез. «Ну, я пошел». Мы ждали, а другие нас обгоняли. Но он смягчал это улыбкой наивной. Ковалев стоит и помогает ему слезть — залезть. Если в пайке оказывалось меньше нормы, то сверху на деревянном штырьке закрепляли добавку. Он получит пайку, идет, по дороге и рассматривает, не осталось ли наколки от штыря, не обманули ли. Другие тоже так, довесочек — это же жизнь была. Баланду поднесет ко рту — отставит с сомнением, опять поднесет, попробует — в сторону. Мы все съедим, потом, после нас, — он. Отравы боялся? Не знаю, может быть, у него странностей много было. …Хлеб всегда оказывался вкусный. Или так казалось, потому что не хватало. Утаптывали за один раз, а потом весь день жалеешь. Главное, не смотреть на кусок, посмотрел — все, обязательно отщипнешь, еще и еще. Потом и Мандельштам научился, заматывал хлеб в грязный носовой платок и прятал в изголовье, рядом с ботинками.

Перед едой предстояло испытание: единственный заменитель всех лекарств — настойка из пихты, смолисто-мыльная, на сырой воде. От нее стягивало десны и зубы, даже Моисеенко, крепкого сельского парня, поначалу мутило и рвало.

Позавтракали — болтаются по зоне. Пообедали — кто спит, кто бродит. Играли в самодельные, из хлеба, шахматы. Осип Эмильевич останавливался, безучастно смотрел на играющих, отдыхал на маленькой скамейке, у входа в барак. Вечером, до отбоя, снова заняться нечем. Томились.

Вечера, впрочем, были самым милостивым временем. Косо били яркие прожектора, лагерь озарялся, но все равно и при свете голову поднимешь — видны темно-синее небо и звезды. Почти все ночи стояли хорошие, звездные, смотришь на небо — мир так велик… И как будто ты не заключенный. День прожит — жив, и еще есть надежда на завтра.

На вечерних прогулках народу полно, знакомились запросто. Какой-то немец спрашивал: «Кто из Саратова?» Царский артиллерист рассказывал, как в гражданскую расстреливали Днепровскую флотилию. Молодые партработники вели важные беседы. «Скоро должен быть пленум ЦК комсомола. Косарева уберут, назначат Михайлова». Не было ни газет, ни радио — никакой информации, но бывшие чиновники оказывались в курсе событий, даже предстоящих. «Скоро будет решение, вместо Ежова — Берию…» Новости порождали надежды… Народ попроще обсуждал дела челюскинцев. Прохаживались вдвоем хорошо одетые пожилые ученые-астрономы, словно для них стояли такие звездные вечера.

В десять часов подвешенная к столбу рельса звонила отбой — с ревом, как будто железо рвали на куски.

После отбоя разговор в бараке продолжался — тихо, вполголоса.

Я дал прочесть Моисеенко лагерные воспоминания о Мандельштаме разных людей, смутные пересказы, крайности, в которых тесно соседствовали романтика и жестокость.

— Нет, его не били, неправда, в нашей зоне блатных не было. Ну, может быть, на одну ночь иногда эшелон придет из Ростова или Харькова, а у нас места свободные: этапы же уходили один за другим — на Колыму. Ну, конечно, народ разный… Это при мне было — трое стоят, один парень курил и так зло сказал Осипу Эмильевичу: «Заткнись ты!» Иногда остановится около кого-то: «Вали-вали отсюда». Это было в ходу. Тут еще, знаете, и антисемитские настроения: «У тебя кто следователь был? И у меня — еврей».— «Жидовье власть взяли». А начальство, администрация лагеря — не знаю, удобно ли говорить? — из евреев в основном. В бараке в спину ему говорили: «Доходяга пошел». Но Ковалев их остепенял: «Что вы, хлопцы, кого вы обижаете?» Вот кто донимал, покоя ему не давал, так это Левка Гарбуз — старший барака. Это, наверное, кличка была, а не фамилия.** Хват. У него было и мыло, и сахар, и хлеб — черный и белый. Он охотился за теми, кто недавно с этапа, у кого вещи незаношенные. Выменивал. Мат, оскорбления. Он у Осипа Эмильевича желтое кожаное пальто хотел выманить: «Сдохнешь — все пропадет, по нарам оботрешь, а так выгоду иметь будешь». Однажды Левка начал разговор в бараке, а потом вывел Осипа Эмильевича за дверь. В другой раз с нар поднял, к себе позвал. Я спросил Мандельштама, что тому надо. «Ай,— говорит, — коммерсант». Парень крепкий, у него свои шестерки были. В середине ноября исчез, видимо, на Колыму отправили, и старшим стал Норонович, бывший секретарь крайкома, он еще с Эйхе работал, исключительно порядочный.

— В единственном письме из лагеря Мандельштам написал: «Последние дни ходили на работу…»

— В пересылке на работу не гоняли. Ну, какая это работа — двор прибрать. Раз или два он выходил, взял метлу на палке, это неутомительно, гнуться не надо. У него настроение поднялось, вроде не хуже других. Еще — дневалил у бочки с водой. Трудно было с водой, колонка далеко, за лагерем, воду привозили на лошадях. Этот водяной мор хуже голода. Хуже рабства, в рабстве можно хоть что-то заработать. Воду стерегли, молодые особенно не подпускали, с руганью отгоняли. Ну и Осипу Эмильевичу выпало дежурить. Ну, как он стерег… Кто-то постарше его подойдет: «Водички разрешите». Он отворачивался и отходил в сторону, и люди наливали… Я сижу на нарах и все вижу. До завтрака выносили на просушку парашу во двор — двое несли, на палке. Но до Осипа Эмильевича очередь не дошла, да он и не поднял бы, Ковалев бы за него вынес.

*   *   *

Были еще ночные работы — «добровольно-принудительные». После ужина в барак приходил лагерный завхоз Омельянчук, вызывал старшего: «Шесть хлопцев давай мне покрепче». Норонович обходит нары: «Собирайся, сходишь… Пайку заработаешь». Соглашались. Молодым, здоровым, почему для разнообразия не вырваться за зону, там у конвойных можно новости узнать, подкормиться у них остатками сала, консервов. Там они копали большие воронки. Им не говорили для чего, но они понимали. Рядом было множество таких же воронок, но уже закопанных. Возвращались под утро. О том, чем занимались, не рассказывали, видимо, был запрет, но в бараке обо всем догадывались. Определенных ночей не было, вначале уходили пореже, потом чаще.

Но Мандельштама на такие работы, конечно, не брали — в ночь, под конвоем, он бы и не дошел. Он был не из тех, кто копал, а из тех, для кого копали.

IV

Странности Мандельштама видны были с первых минут. Необщительный, замкнутый, рассеянный, осторожный. Из барака выйдет — озирается по сторонам. Пока были силы, ходил быстро и нервно, разговаривал сам с собой. Подходил то к глухому забору, за которым слышалась китайская речь, то к другому краю зоны, единственному месту, с которого видна была улица — огороды, лачуги, видимо, приютились горемыки. Росли деревья поодиночке. В одном и том же месте по вечерам возникала гармонь. «Мужик заполошный», как звали Мандельштама, подбегал к запрещенным зонам, стража отгоняла его. Возбуждение вдруг сменяется апатией, и он медленно, словно считая шаги, идет, руки за спину, запрокинув голову. «Больная спесь», как говорит Моисеенко.

Один бывал редко, на прогулке его всегда окружали. Если подходил кто-то из незнакомых, он замолкал и уходил.

— Он мог так глянуть!.. Неприятно даже.

Академик Крепс, учившийся в Тенишевском училище с братом Осипа Эмильевича, подошел к поэту знакомиться: «Здравствуйте, Осип Эмильевич!» Тот сидел на земле, был задумчив и никак не отреагировал. «Осип Эмильевич, я тоже тенишевец…» Мандельштам вскочил, заулыбался, оба стали вспоминать общих знакомых. Но Крепс тут же совершил непоправимую ошибку, спросив поэта, что ему вменяется в вину. Разговор оборвался.

Мандельштам не любил разговоров о черных днях — кто был следователем, как допрашивали, очные ставки и т. д. К соседям по нарам это относилось меньше. Он сам рассказал Моисеенко о ленинградском однофамильце Мандельштаме, который проходил по делу об убийстве Кирова и был расстрелян. Следователь допытывался, не родственник ли. Рассказал, что после тюрьмы бросил курить. «А раньше я курил ха-арошие папиросы».

— Как-то вечером, — рассказывает Моисеенко, — мы спросили у него, за что его посадили. Об этом в лагере не принято спрашивать, он ответил: «Ни за что». А потом, под настроение говорит: «Хотите, прочту?» И прочел стихи о Сталине. Но, по-моему, не целиком. Читал он тихо, но и так никто не слышал, весь барак гудел в разговоре. Я хотел куплет про тараканьи усы запомнить, но не смог. А переспросить стеснялся, он мог меня и оборвать. Он переспросов не любил, сразу вдруг и тон другой, и взгляд: «А зачем тебе?» Или резко отвечал: «Оставьте!» и отмахивал рукой. Но когда бодрость духа была, была и общительность. После этого стиха я уже к нему с доверием подошел. Дня через два-три. И коснулся несправедливой славы Сталина. Он уклонился от ответа, и я тогда прямо сказал о злодеяниях Сталина. Он потрепал меня по голове — легонько, по-отечески: «Знаете что? Я вам советую на эту тему не вести разговоры ни с кем». Улыбнулся и отошел. И мне стало так неудобно, я после этого даже стыдился его… Я не видел, чтобы он на людях читал о Сталине. Только дважды — на нарах. Его надо было увлечь на разговор. Когда он сытый — спокойный. Но это редко. Нас, соседей, не отвергал. Однажды что-то прочел мне. «Это вы написали?» — «Нет, не я». Утром попросил повторить. Он улыбнулся: «Понравилось?» И прочел еще раз. За все время, до карантина, он читал стихи раз пять — вечером, на нарах. На прогулке? Наверное, тоже читал, я не знаю, там у него свое окружение. Там часто говорили об общих знакомых. Осип Эмильевич сказал, что где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский. Первым он никогда ни к кому не подходил и стихи не навязывал. Может быть, в приступах… искал духовно близких… Но уж за хлеб не предлагал, это ложь. Наоборот, его надо было просить прочесть. Он посмотрит долго, задумается: «Да? Сейчас подумаю». Пушкина читал: «И скучно, и грустно, и некому руку подать». Лермонтов? Ну, может быть. Еще помню: «Сердце в будущем живет, настоящее уныло, все мгновенно, все пройдет. Что пройдет, то будет мило». А это — Пушкин? Вот видите. Пророческое и утешительное. Он любил, когда просили: «Еще, еще». Останавливался, делал паузу. Руки под голову и, глядя в потолок, читал. Садился, снова читал. Час читал, полтора — с разговорами, с паузами. В такт кивал головой. Иногда закрывал глаза. На людей не смотрел, уходил в себя. От него я узнал о Гумилеве, Ахматовой, их сыне — Лева, да? Читал Мережковского. Андрея Белого — вот кого он любил. Читал медленно, красиво. А свои стихи? Мы их не очень понимали, они сложные у него… Мало мы его тешили, у него не было интеллектуального источника возле нас. Даже Лях не знал его как поэта.

— Писал ли он что-то?

— Да, писал. Иметь карандаши запрещалось, но у Осипа Эмильевича был маленький. И был плотный лист бумаги, сложенный во много раз, как блокнотик. Он его медленно разворачивал, в руках вертел, смотрел, опять складывал, убирал в боковой карман пиджака. …Что-то пишет, уберет, думает. Читает, отвернется, опять пишет. Он жил внутри себя.

*   *   *

Был он неуклюж, неряшлив, неопрятен. Идет — ворот не застегнут, носок опустился на ботинок. Поставит баланду — прольет на нижние нары, песок с его ботинок сыпался на нижних соседей. Шум, Гарбуз кричит матом: «Что там у вас опять?» Подбегал к Мандельштаму: «Опять ты?!» Однажды после крика Мандельштам решил, что с ним хотят расправиться, и собрался перейти в другой барак, к знакомым ленинградцам. Раза два после отбоя его вдруг не оказывалось в бараке. Появлялся около полуночи — в шапке, в пальто, лицо напряженное. Володя Лях спросил громко: «Ну, Осип Эмильевич, вы, наверное, в женской зоне были?» Весь барак оглянулся и расхохотался. А он, не меняясь в лице, ответил рассеянно: «Я был у своих товарищей». Лег на бок и от всех отвернулся.

Сидит на нарах — то испуганно озирается, то, успокоившись, смотрит мимо всех. Лях спросит о чем-нибудь, Осип Эмильевич молчит, даже отворачивается, потом минуты через три очнется: «Что вы спросили? Извините…» Моисеенко убежден, что эти странности — от тюрьмы, угроз, допросов. Иногда трогал живот: «Курсак пропал». Это он по-детски копировал заключенных из Балхашстроя.

— Все смешалось в нем — апломб и высокомерие, наивность и беззащитность. И за всем этим какая-то обреченность.

*   *   *

— Ну, разумеется, Мандельштам нелеп, как настоящий поэт! — говорил Волошин. — Подлинный поэт не может не быть нелеп.

Еще тогда, в Коктебеле, у Макса Волошина — в 1919 году был Мандельштаму зловещий знак из будущего. Его непрочная жизнь оказалась в руках у белогвардейцев. По доносу пьяного казацкого есаула поэта вызвали в Феодосию. Он, приготовившись к аресту, уехал. И пропал на долгие часы.

Его привели к полковнику Белой армии Цыгальскому, который, как оказалось, сам пишет стихи, готовит к изданию книгу. Но не это главное. Главное, он был из тех умных, интеллигентных людей, который понимал, что к истинной поэзии его приближают не собственные строки, а чужие. Он великолепно знал стихи Осипа Мандельштама, был его неистовый поклонник.

Они сидели друг против друга, поэт читал стихи, и это были одни из самых блаженнейших часов в его жизни. Мандельштам редко встречал таких благодарных слушателей, как этот полковник.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» — сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Грустный полковник сидел, обхватив голову руками, а может быть, и не обхватив, просто сидел, отрешившись от всего на свете.

Несостоявшийся арестант вернулся в Коктебель в полном забвении чувств, в полузабытьи. Он всегда считал, что «Поэзия есть сознание своей правоты», и теперь еще раз утвердился в этом.

Мандельштам собрался уезжать и по дороге в порт был арестован врангелевской контрразведкой, подозрителен показался гордый вид нищего. Тут же нашлась какая-то женщина, которая заявила, что арестованный пытал ее в Одессе. Мандельштам был в полной панике, едва перешагнув порог тюрьмы, спросил у офицера: «А что, у вас невинных иногда отпускают?»

Белые решили, что арестант симулирует сумасшествие. Ведь он стучал в дверь камеры и требовал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы».

В Коктебеле началась паника. Илья Эренбург попросил вступиться всемогущего Макса Волошина, тот написал письмо начальнику врангелевской контрразведки: «Милостивый Государь! Так как Вы, по должности, Вами занимаемой, не обязаны знать русской поэзии и вовсе не слыхали имени поэта Мандельштама и его заслуг в области русской лирики, то считаю своим долгом предупредить Вас, что он занимает в русской поэзии очень крупное и славное место…»

Начальник контрразведки был неприятно удивлен:

— Кто же такое этот Волошин? Почему же он мне так пишет?

— Поэт… — ответили ему. — Он со всеми так разговаривает.

Мандельштам был снова отпущен и еще более утвердился в мысли, что «Поэзия — это власть».

Семь дней морем. Батуми. Здесь он снова был арестован — меньшевиками. И снова отпущен.

Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвавшийся с юга, Мандельштам оказался в центре внимания. В Крыму он успел вставить золотые зубы, и это стало общей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма:

Ужас друзей — Златозуб.

Поэт был слаб здоровьем и к сорока годам сильно изменился. Одевался дурно — в одежды с чужого плеча, потерял почти все зубы. Часть новых — на золотых штифтах тоже в большинстве выпали, а штифты остались и покривились.

— У него во рту — индустриальный пейзаж.

…Когда меньшевиков сменили большевики и белые уступили красным — жизнь стремительно, непоправимо понеслась под откос. Но и потом, до конца жизни он не отказался от мысли, что «Поэзия — это власть»:

— Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают.

*   *   *

В конце октября прошел первый недолгий дождь: ночь, день, ночь — и опять солнце. В начале ноября второй — с ночи и до обеда. С сопок в лощины, через лагерь побежали ручьи, задули пронизывающие северо-восточные ветры. Где-то 2—3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма» — заключенным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой — раз в полгода.

После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части (КВЧ). Раздали по половинке школьного тетрадного листка в линейку, карандаши — шесть штук на барак (но грифельные огрызки были почти у каждого, Моисеенко кусочек карандаша носил в ботинке): никаких вопросов в письме не ставить, о том, кто с вами, не писать, только о себе — о здоровье, о пребывании. Конверты не запечатывать.

— День письма — это был день терзаний. Письма отдали и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя приходили. Как будто дома каждый побывал. Я писал отцу в Белоруссию. Он так радовался раньше за меня, так гордился, что я в Москве учусь, а теперь я прошу у него что-нибудь покушать… Сала кусок. Я в эти минуты вспомнил все. Как с Покрова трава ночью покрывается инеем. Уже в ночном не пасут лошадей, только днем пасут — на лугу, путают им ноги. С полей убрана солома, поля запаханы на зиму… Осип Эмильевич тоже письмо отправил. Писал, сидя, согнувшись на нарах. Что-то было подложено под листок. Что — не помню, книг не было, я не видел. Потом он тоже был очень удрученный, потерянный. 7 ноября сказал нам: «Сегодня дома я был бы в такой компании!» Фамилий не назвал, нет. Чуть позже вспомнил Ахматову, еще… Был такой поэт — Сельвинский? Вот, его он вспомнил. Ахматову-то вспоминал все время как близкую. Он очень любил жизнь. И держался. А после 7 ноября стал угасать. «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул». Володя Лось его успокаивал: «Ничего, разберутся, вы выйдете…» …А о жене — нет, вслух не говорил никогда.

Мандельштам не знал, где теперь бездомная Наденька. Наверное, арестована. Он написал на адрес брата:

«Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак.

Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты Шура, напиши о Наде мне сейчас же…

Родные мои. Целую вас. Ося».

Были еще безумные дни — получение писем.

— О-о, там письма читали по нескольку дней, пока на память не заучат, ну что вы! От родных — что вы! Но Осип Эмильевич ни от кого ничего не получал.

«Из лагеря я получила письмо — одно-единственное — и это тоже, считалось большой удачей»: ведь я узнала, где находится О. М. Немедленно я выслала посылку, и она вернулась ко мне «за смертью адресата».

*   *   *

Мне трудно объяснить Моисеенко простые вещи. Почему, если поэт хороший, Советская власть не давала ему жилье и он скитался? Почему не печатали, если хороший? А раз не печатали, то на какие средства он жил и как стал знаменитым?

— Почему я такого поэта не знаю? Многих знаю, а его нет, но я ему об этом не сказал. И Ковалев, добрая душа, делал вид, что слушает его стихи. Люди в бараке менялись — уходили, уносили… Многие даже и имени его не знали: жалкий старик, и все. Его стихи хоть немножко продавали?

— Немножко.

— Хоть бы томик где купить, познакомиться.

— В Америке четыре тома издали. Давно уже.

— Значит, его считают большим поэтом?

— Да-а!

— Но тогда он должен быть популярным. Мы же, народ, должны знать своего поэта.

— Должны. Он будет популярным. Но не скоро.

— Плохо. Плохо. Все было растоптано, все. Погиб как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это. А что напечатано-то? Хоть что-то мне прочтите.

Я не знаю, что выбрать — попроще, чтоб не разочаровать.

— О небо, небо, ты мне будешь сниться!

Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,

И день сгорел, как белая страница:

Немного дыма и немного пепла!

Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.

— Ну, что ж, ну, что ж…

*   *   *

Звездные, не без надежды, мерцающие вечера сменяли уничтожающе-зловонные утра. Наружная уборная представляла огромную яму на четыре барака, т. е. почти на полторы тысячи человек, поперек нее — длинные доски в три ряда, свешивались открыто в затылок друг другу. Ранним утром, раз в три дня, приезжали золотари в белых, жестких брезентовых спецовках, на низких телегах стояли бочки, обоз — три-четыре лошади. Черпали, расплескивая, загружали, увозили, как раз мимо 11-го барака, рейса по два-три. Все вокруг оставалось забрызганным, запах въедался невыносимый, санитарная бригада так же неряшливо разбрасывала хлорку.

Несколько раз к порогу наметал снег. Мандельштам мерз. Он стелил на нары короткое обтертое пальтишко с хлястиком и укрывался кожаным, сбереженным, под голову — пиджачок.

С середины ноября Мандельштам стал сдавать. Он уже отливал баланду Ковалеву:

— Давай мисочку.

— Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.

— Я тебе сказал — ставь.

Ковалев вначале стыдился, а потом брал. Уже и от драгоценной пайки отщипывал он Ковалеву. Конечно, не по причине щедрости, Мандельштам просто не ел теперь, а клевал, как воробей. Силы оставляли поэта, Иван Никитич стал приносить ему еду на нары. Пищу раздавала хозобслуга — из блатных. «На меня и на соседа»,— просил Ковалев. «Живой?» — спрашивали раздатчики. Случалось, заключенные придерживали на нарах мертвого и получали на него еду. «Живой? Эй, ты, подними ну-ка голову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Прошу вас, пожалуйста…»

Пару раз Мандельштам с усилием встал, вышел на уборку. Но ни лопаты, ни метлы ему не досталось, и он сидел на каменистой земле.

Тогда же, с середины ноября, у Осипа Эмильевича начало дергаться левое веко. И когда поэт читал стихи, и когда говорил, и даже просто спрашивал о чем-то, при малейшем напряжении он как будто подмигивал собеседнику. Молчит — вроде ничего.

На лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызли грязных, изможденных людей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает, как один из самых тяжелых за 12 лет тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.

— Белые, здоровые, длинные! Сравнить не с чем. Звери!

Начался сыпной тиф.

2 декабря после завтрака Норонович объявил: «В лагере — карантин. Наш барак уже закрыт. Нам велено каждое утро проводить борьбу со вшами».— «Как бороться?» — «Снимайте белье и давите. Кто откажется, останется без пайки».

— И вот каждое утро раздеваемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байковых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщинистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом и не мыли, воды же и попить не хватало. И белье снова то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубашка, как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же большие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: «Тьфу, придумали. Их не переловишь»…

До 20 декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира тифозном бараке у него оставалось два-три собеседника. Ближе других артист Смоленского драмтеатра, который выходил на середину барака, к печке и громко читал сцены из Бориса Годунова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, стихи Надсона. Мандельштам вяло сползал с нар и слушал внизу, со всеми. Моисеенко долго вспоминал фамилию актера, скрасившего последние недели жизни Мандельштама.

— Забыл… Кажется, Савинов.

*   *   *

Лежали вместе — тифозные больные и здоровые. Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку в зоне, либо в морг, что одно и то же, потому что из больнички никто не возвращался. Собственно говоря, это был, скорее санпункт — утепленная палатка на десяток мест. Деревянный пол, печка-буржуйка. Ни уколов, ни лекарств, хозбригада за ширмой играла в карты или домино. Никто больных не лечил, их просто изолировали. Если голова двигается, сестра приносит еду. Рядом — морг, тоже палатка, только другая — ветер ее колышет, деревянные доски набросаны — земля видна. Лагерная больница, ненамного больше, находилась в зоне уголовников и попасть в нее было невозможно.

Норонович предложил Мандельштаму:

— Может, вас на первый ярус перевести?

— Нет, спасибо, мне там хорошо.

Конечно, подняться с нижних нар можно и без помощи Ковалева, внизу и посидеть удобно. Но внизу — сквозняк, а наверху — потеплее, ноги под себя, снизу и сверху пальто, шапочку вязаную на голову и — на правый бок, лицом к Ковалеву. Наверху и светлее, и писать удобнее. Соседи хорошие, привычные — тебя спросят, ты спросишь. И обзор — все видно, кого уносят, а кто еще бродит, доживает.

Но главное, уносили-то именно с нижних нар, на нижних — засвечивались, а на третьих — не видно.

Приходил наголо стриженный лечпом с кучей термометров в нагрудном кармане.

— Больные есть?

— Есть, есть, сюда идите,— выдавали соседи сразу в трех-четырех местах.

Больные не признавались, что больны, некоторые плакали, просили не забирать, совестили соседей: «Ты меня на смерть отправляешь…» Из других углов одергивали: «Что же ты, сука, сдаешь? Завтра тебя заложат». Лечпом каждый раз делал вид, что забирает в лагерную больницу, но все знали, что четверо таких же стриженых бытовиков в серых халатах уносят практически в морг.

Каждый думал о себе, и всякий раз лечпому выдавали новые жертвы.

Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занижал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали.

Мандельштаму продлил жизнь не только третий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.

Во время первого ареста, в тюрьме Мандельштам перерезал себе вену лезвием «Жилетт», которое сумел пронести в подошве. В Чердыне, уже полубезумный, выбросился из окна больницы. Здесь, в лагере, он продлил себе жизнь. На сколько? Может быть, на неделю.

После 20 декабря он не вставал, лежал, руки на груди. Поскольку лежал он недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него.

Норонович спрашивал:

— Врача вызвать?

Мандельштам отвечал едва слышно:

— Нет. Ни в коем случае.

Было странно, что он еще жил, казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека. Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно все происходило вчера.

— Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный, тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, температура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: «Как самочувствие, Осип Эмильевич?» Он отвечал только: «Слабею».

— Когда он заболел тифом?

— Дня четыре болел, не больше. Лежал без движения, у него, извините, из носа текло, и он уже не вытирал. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая.

*   *   *

Вот и дождался он в конце жизни русской няни, которая кормила его с рук.

Я пытаюсь выяснить: за что так проникся смиренный, замкнутый малограмотный Иван Никитич Ковалев к своему высокообразованному неуживчивому загадочному соседу. Деревенский пчеловод, не понявший ни одной строки из тех, что были поэту дороги. Не за харчи, нет. Он получал их позже, не без стеснения. И не за новости с воли, которые поэт перерассказывал ему. За что же? Пытаюсь разгадать простую по сути истину: за что должен ближний возлюбить ближнего.

— За беспомощность. — Моисеенко грустно качает головой. — Осип Эмильевич приручил Ковалева своей беспомощностью. Иван Никитич был добрый и совестливый. Он, знаете ли, когда все спят, он, Ковалев, украдкой крестился, я видел.

Славянская душа, как принято говорить. Христианин.

V

Много вымысла о лагерной жизни Мандельштама — от романтических легенд до низменных небылиц. Вымысел, повторенный Эренбургом. О том, что больной поэт у костра читал сонеты Петрарки; что стихи о Сталине готов прочесть был любому за одежду, еду, курево; что чуть ли не били его или собирались побить за хлеб, схваченный до раздела, что съедал за другими остатки пищи и облизывал чужие миски; что врачи устроили поэта «на работу» сторожить одежду покойников за харчи и тулуп; что читал стихи уголовникам — самая распространенная и едва ли не самая красивая легенда: чердак, свеча, посередине, на бочке, царское угощение — консервы, белый хлеб. Романтические уголовники и отверженный поэт…

— Самый ушлый блатной не смог бы провести Мандельштама через две запретные зоны — к уголовникам, — говорит Моисеенко. — Может быть, это и было. Значит, сработали осведомители НКВД, чтобы намотать поэту новый срок. Тем более там оказался и безымянный физик Л. Как свидетель…

Воспоминателей — десятки, больше других преуспел доктор биологических наук Василий Меркулов — «брянский агроном».

— Зачем все это? — размышляет Моисеенко. — Там было столько правды, что лгать-то зачем? Хотят себя отметить. Я выдумывать ничего не могу, я только вспоминаю живое прошествие.

Много вымысла о лагерной жизни поэта. Еще больше — о смерти. И опять — либо романтика, либо самое низменное.

Надежда Яковлевна так и не сумела отыскать ни одного свидетеля смерти мужа.

*   *   *

Моисеенко аккуратен, час и минуту смерти назвал, а день не решился: дня за три-четыре до Нового года…

Да, это случилось 27 декабря 1938 года.

«Мы почти месяц пробыли вместе — больные, умирающие, здоровые — взаперти. После завтрака открывается дверь: «Ваш барак идет на санобработку. Приготовьтесь, по 20—25 человек». Наша группа отправилась третьей, значит, мы вышли около половины двенадцатого. Там ни мыла, ни мочалки, ни воды, просто прожаривали одежду — прожарка, так и называлась.

Осип Эмильевич последние дни лежал — в рубашке, брюках. Он приподнял голову, медленно посмотрел по сторонам, сел на нары. Ковалев улыбнулся ему:

— Ну что, Осип Эмильевич, пойдемте купаться.

Мандельштам посмотрел так на него и отвернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах. Шапочку зеленую надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол… И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись, — голову опустил, ко всему безразличный. Он уже, знаете ли, был отключен. У дверей мы их с Ковалевым пропустили, а на улице опять обошли.

День был ясный. До прожарки сотня шагов, идти нетрудно, там спуск. Но надо осторожно, вместо ступенек — каменистые надолбы, неровные, бесформенные. Шли свободно, не строем. У дверей прожарки остановились, опять ждали, когда Осип Эмильевич спустится. Нам сказали — всю одежду забрать и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. Что у него: рубашка нательная, майка, кальсоны да две рубашки.

Они медленно спускались. Ковалев держал его за локоть, Осип Эмильевич что-то отвечал ему, но голову так и не поднял. Он месяц на воздухе не был.

Нам открыли изнутри. Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Мандельштам раздевался с трудом, Ковалев все его белье последним развесил и тоже отдал. Желтое пальто выбросили нам обратно: «Кожу нельзя, покоробит». Мы не сидели, даже не стояли — ходили. Холодила, как на улице. Все дрожали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну, прямо, стучали. Вы знаете, когда мне показывают Освенцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная».

— Еще хоть кто-то был такой в лагере?

«Нет. Может быть, Моранц. Ученый. Он тоже в нашей группе оказался. Но тот все же покрепче. Мы кричим: «Скорее! Заморозили!» Ждали минут сорок, пока не объявили: идите, одевайтесь. Это — на другой половине. Впереди всех по своей привычке двинулся Осип Эмильевич.

В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез. Была бы хоть дверь открыта, вытяжки же никакой… Ковалев успел взять ему из кучи крюк с бельем, и мы еще сказали: «Осип Эмильевич, осторожно, крючок горячий, руки жгет». Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… Левую руку он успел положить на сердце и правую подтянуть, и — рухнул. Как-то неловко, лицом вниз, немного на правый бок. Пол был деревянный, некрашеный, грязный. Мы закричали в камеру:

— Человеку плохо!..

Лицо он не разбил, он за сердце когда схватился, руки впереди оказались. Кто-то перевернул его на спину. Глаза уже были закрыты, а рот приоткрыт. Я за него не брался, прямо скажу: как-то подействовало плохо… Ковалев подобрал руки, на живот положил и стал искать пульс. Кто-то сказал: «Готов». И в это время — шум: падает второй… Моранц! Он сидел на скамейке и упал. Или на него это все подействовало…

Мы растеряны были и напуганы: два покойника, что вы, за одну минуту. Один из дезинфекторов, высокий, лысый, в сером форменном халате, положил руку под голову Осипу Эмильевичу, потрогал челюсть, и рот закрылся. Одна нога у него, как от судороги, дернулась и легла рядом, ровней.

Он и живой-то от мертвого не отличался. Но тут лежал страшный: худой, синюшный, ребра, хоть считай.

Вошла врач с чемоданчиком и с ней мужчина.

— Накройте хоть чем-нибудь.

Ковалев снял с крючка рубашки Мандельштама и накрыл по грудь. Трубки у нее не было никакой, она не слушала. Подняла его левую руку, поискала пульс. Из правого кармана вынула зеркальце и поднесла ко рту. Отняла, посмотрела, протерла и снова поднесла. Все эти 15—20 минут стояла тишина. И она сказала мужчине, который с ней пришел:

— Что смотрите? Идите за носилками.

И нам, мы же стоим кто в чем:

— Что стоите? Одевайтесь.

Принесли банку сулемы, и рабочий из обслуги кисточкой, просто пучок волос перекрученный, обрызгал тело. Дезинфекция: все-таки в прожарке, не в бараке. Сулема — сивая, мутная, запах от нее — жуткий. Блатняки из обслуги уложили его на простынь — на носилках, и этой же простынью его обвернули. Они испачкали руки сулемой и ругались: «Фу, б…, зараза». Вытерли о простынь, у ног, подняли и унесли.

Вещички его сложили в желтое кожаное пальто, завязали. Они тифозное должны сжигать, но — брали себе, продавали. Для Левы Гарбуза этот день был бы праздником.

…В бараке на нас зашумели: «Чего так долго? Всех задержали».

— Умер Мандельштам.

Кто-то сказал:

— Наш Моранц тоже умер.

И тогда все притихли. Замкнулись. Жалели его, да.

А через два дня на место Осипа Эмильевича положили новичка, и о нем уже забыли. Каждому было дело только до себя, до своей безвестной жизни.

А Ковалев — да, долго тосковал. Он был недалекий по образованию — Иван Никитич, другой совсем, а тосковал: «Ушел мой товарищ». Кто-то сказал:

— Да-а, теперь тебе баланды не обломится.

*   *   *

Дальше было все, как при жизни, — сплошная ложь.

Лагерный врач Кресанов и дежурный медфельдшер составили «акт № 1911» о том, что Мандельштам Осип Эмильевич 26/XII-38 г. был положен в стационар, находился в лагерной больнице под присмотром врачей, там и скончался на другой день. «Причина смерти: паралич сердца а/к склероз».

«Труп дактилоскопирован 27/ХII» — тоже ложь. Он валялся бесхозным, невостребованным четыре дня — на свалке трупов.

Тело не вскрывали, было не до этого, не успевали.

Но почему же фельдшерица, спрашиваю я Моисеенко, зеркальце протирала и опять ко рту подставляла? Запотевало?

— Кто ее знает. Мы же растерянные были…

— А бывало, что обреченных, но еще живых в морг отвозили?

— Ну… я же вам рассказывал…

Да нет, мертвый он был, конечно. Конечно, умер.

*   *   *

Из «четвертой прозы» Мандельштама:

«На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож.

И все было страшно, как в младенческом сне. На середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями.

Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младенческом сне».

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов.

Я один в России работаю с голосу».

«Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды!»

«Что это я все не так делаю. Оттого-то мне и годы впрок не идут — другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени.

Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?

Меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нету сил.

Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь!

…И все им мало, все им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?»

Еще из прозы Мандельштама — маленького бесхозного отрывка неизвестных лет: «…Прообразом исторического события — в природе служит гроза. Прообразом же отсутствия событий можно считать движение часовой стрелки по циферблату».

В Чердыни, где ему мерещились грубые мужские голоса, поносящие его отборной бранью, упрекающие в том, что он сгубил столько людей, прочитав им свои стихи,— голос называл имена им погубленных, как подсудимых; в Чердыни, где он искал труп Ахматовой в оврагах; там, в Чердыни, он смотрел на большие стенные часы и ждал расправы. Приход убийц он назначал на какой-нибудь час и в страхе ждал их. «Сегодня — в шесть часов вечера…» Наденька потихоньку переводила стрелки: «Смотри, уже четверть восьмого!»

Обман удавался, «смерть» отступала, страхи проходили.

…Если бы Дантес и Мартынов промахнулись. Если бы в роковой час смятенья и одиночества возле Есенина оказались люди. Если бы женщина, оказавшаяся возле Маяковского, сказала в тот момент безоглядно: «Да». Если бы. Почти всегда выстраивается запоздалое, наивное — если бы.

Конечно, если бы. В тот полдень, 27 декабря 1938 года, просто некому было перевести стрелку часов. На час, на два, на пару веков.

Смерть была не романтической, не мучительно-жестокой, не насильственной от рук уголовника. Она была будничной и мгновенной. Смерть — на конвейере, кровавый маньяк — Родина.

Страшнее, страшнее-страшнее, чем в младенческом сне.

…Говорят, что теперь в некоторых, кажется, азиатских странах беременная женщина нашептывает своему будущему ребенку, что ждет его на земле, и он сам, еще в утробе, решает — рождаться ему или нет.

Теперь, уже кажется, выяснили, что видит и чувствует в предсмертный миг покидающий землю: тоннель, скорость, свет…

В блаженный короткий миг Осип Эмильевич Мандельштам увидел после тоннеля райскую зеленую поляну, освещенную солнцем. Сидели на ней полковник Белой армии Цыгальский, интеллигент, спасший Мандельштама из врангелевских застенков, и рядом — красноармеец Оська, провожавший поэта в застенки советские. Они были вместе и вполне понимали друг друга. Конечно, были здесь, на светлом лугу, улыбающаяся Наденька и Анна Андреевна, и Илья Григорьевич. Должен был быть и Макс, если Осип Эмильевич успел его рассмотреть. Сладкий миг — до остановки сердца.

Лучшее, что было на земле,— расставание с землей.

*   *   *

Бытовики при покойниках — блатные жили прилично. Откроют мертвый рот, ножичек к золотому зубу приставят — коронка слетает. Но быстрее и проще — клещами. Золотое кольцо намылят — снимают. Но опять же проще — отрубали палец.

— Во Владивостоке у них была своя скупка. Они, видимо, делились и с лагерной администрацией. У них — и масло всегда, и колбаса, от них водкой пахло. У Осипа Эмильевича на пальцах ничего не было. Золотые коронки — да. Одна сверху и две или три внизу.

Последним, кто видел поэта из ныне здравствующих,— Дмитрий Михайлович Маторин. В тот же день, 27 декабря, он тоже помнит его ясным и теплым, к нему на лагерном дворе обратился Смык, начальник лагеря: «Отнеси-ка жмурика».

— Прежде чем за носилки взяться, я у напарника спросил: «А кого несем-то?» Он приоткрыл, и я узнал — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки — мягкие оказались, теплые, и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Конечно, это вряд ли, но все равно и теперь мне кажется: живой был… Несли мы его к моргу, в зону уголовников. Там нас уже ждали два уркача, здоровые, веселые. У одного что-то было в руках, плоскогубцы или клещи, не помню.

…Двое уголовников потащили, поволокли Осипа Эмильевича. Это было последнее преследование поэта. Мародеры разомкнули ему рот. И он не почувствовал ни унижения, ни стыда, ни боли, как всякий мертвец.

И живая ласточка упала

На горячие снега…

«Протокол отождествления» под грифом «секретно» свидетельствует, что старший дактилоскопист ОУР РО УГБ НКВД по «Дальстрою» тов. Повереннов произвел сличение пальцеотпечатков Мандельштама 31 декабря. Это значит, что заворачивали поэта в тряпье, грузили на телегу с другими вместе, увозили за ворота и сбрасывали в одну из ям, которые заключенные копали сами для себя, — в ночь под Новый год, 1939-й.

*   *   *

Была у Юрия Илларионовича Моисеенко мечта — получить высшее образование. Он окончил педагогический техникум, из белорусской глубинки приехал в Москву, поступил в юридический, прямо с институтской скамьи его и забрали. После 12 лет тюрем и лагерей все вузы для него закрылись.

— Вы знаете, жизнь сгорала кратко, как свеча.

— Ничего,— пытаюсь успокоить,— вы еще крепкий.

— Крепкий. Да. А смерть все равно придет.

— Не страшно?

— Нет. Ничего дорогостоящего в моей жизни не было. Вся моя жизнь — из мук и страданий. Зачем я жил?

Увожу разговор к сегодняшней жизни — Горбачеву, Ельцину.

— А я, знаете, — виновато говорит Моисеенко,— в этих разговорах не участвую. Извините. И когда у нас на работе соберутся: «Убирать его пора, надоел!» — я ухожу, знаете. …Еще все может повториться. Вы это не пишите, но сейчас опять права у КГБ расширяются. И теперь таких, как я, подбирать сразу будут. Без суда и следствия. Ну и что ж, что реабилитирован. Дорогой где-нибудь и убьют. Я не за себя даже — за детей…

Там, в лагере, ему снился дом, отец с матерью, студенческое общежитие. Двенадцать лет ему снилась воля.

А когда вышел, на воле ему снились те двенадцать лет. Он уже женился, подрастала дочь, а ему снился лагерь, снилось даже, что его расстреливают, и он просыпался в поту. Его бы и расстреляли в Смоленской тюрьме — непременно — в 41-м, когда наступали немцы, если бы не второй приговор и этап.

Пересылка погубила Мандельштама и спасла Моисеенко.

— Я эти ночи, как вы приехали, не сплю. Какую же мы пережили эпоху! За что, скажите, страдали, а? Я храню портрет Хрущева в рамочке. Я ценю его подвиг, это ж он закрыл гильотину эту. Только недавно дети сказали: сними ты его, о нем уже другое говорят.

Моисеенко «Известия» выписывает давно. Я ему, представляясь, фамилию назвал, а он мне — мое имя. Я расспрашивал его подробно о пристанционных тупиках в пути, о птицах и полевых цветах за вагонным арестантским окном, о погоде, о том, какие звуки проникали в лагерь с воли, просил нарисовать нары в вагоне, в лагере, и где была больничка, и вышки, и бочка с водой. Он посмотрел на меня внимательно:

— Извините, а вы не работник КГБ?

Мне стало весело, и он неловко улыбнулся.

Как же непоправимо загублена жизнь человека.

*   *   *

А может быть, прав он в смысле нынешнего времени? История разворачивается так круто, что вместо 180° вновь прокрутилась на 360°. Она снова двигается в том же направлении, с той же скоростью. И мы, как всегда, не готовы к новому повороту.

Поэта реабилитировали, как казнили,— с той же неряшливостью и небрежностью: «на волне». Вначале, в 1956-м, по второму делу. Классический набор: «конкретных обвинений Мандельштаму предъявлено не было», «По делу допрошен только сам Мандельштам, который виновным себя не признал» и т. д. В итоге:

Лист дела 31. «29 августа 1956 г. Справка. Дана гр. Мандельштам Осипу Эмильевичу в том, что определением судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР от 31 июля 1956 года постановление Особого Совещания отменено и дело производством прекращено за отсутствием состава преступления…».

Вы поняли? Это пишет зам. Председателя Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР И. Аксенов. Он сообщает самому казненному поэту о том, что 18 лет назад тот казнен был по ошибке.

Реабилитация по другому делу — первому — затянулась. Выручил столетний юбилей поэта. «В связи с письмом Союза писателей СССР» провели новое расследование. К 99-летней годовщине и прежде, не к годовщине,— можно оставаться виновным, но к столетию — стыдно. Работа проделывается огромная. Разыскиваются бывшие следователи. А зачем? «Христофорыч», специалист по писателям, сам был расстрелян, тогда же. Разыскиваются родные и близкие поэта, рассылаются запросы в адресные столы. А их, годных и близких, уже нет давно, поумирали. Допрашивается восьмидесятилетний «свидетель» Лев Николаевич Гумилев, в следственный отдел КГБ СССР пишут свои «отзывы» Вениамин Каверин и Иосиф Прут. Все трое высочайше оценивают поэзию Мандельштама, и показания их подшиваются в «дело».

А если бы он был плохой поэт, тогда что? Если бы он был вообще не поэт, а дворник? Да просто тунеядец? Что это меняет по сути: виноват — не виноват?

Все есть в этом деле — протоколы допроса, протоколы осмотра. «Осмотрена» была книга Надежды Мандельштам «Воспоминания». Понятые — москвички Маслова Галина Семеновна и Горбачева Маргарита Игоревна. Дело понятых зафиксировать книгу — название, объем, издание, содержание. Но они, как «искусствоведы в штатском», дают ей оценку: «автор явно тенденциозно», «клеветнически»… Все собрано — и «за», и «против».

Все, как прежде:

«13.07.87 г. Секретно. Начальнику КГБ Чувашской АССР генерал-майору Позднякову А. Я. Из материалов уголовного дела усматривается, что в 1956 году Мандельштам О. Э. вместе со своей супругой проживал в гор. Чебоксары, ул. Кооперативная, д. 8, кв. 16-а. В связи с изложенным просим Вашего указания проверить и сообщить, не располагает ли отдел КГБ Чувашской АССР архивными материалами… Пом-к нач-ка След. отдела КГБ СССР полковник К. Г. Насонов».

Полковник КГБ просто не читал дела Мандельштама, пролистал бегло, все перепутал.

Но зачем эта видимость усилий, эта «волна»? Постановление ОСО как внесудебного органа следовало просто признать недействительным. Всего-то. Мандельштам становился бы невиновным автоматически, как миллионы других.

Реабилитировали полностью, в срок — к обеденному столу. И, как казнили когда-то, снова под грифом «секретно».

Мы те же, может быть, еще хуже. Делаем все так же, но в другой маске на лице.

Теперь, когда все оказалось доступно, в том числе и строки Мандельштама, он оказался еще более далек от русского читателя, чем тогда, в двадцатые и тридцатые. Издали трехтомник? Да, но тираж невелик, и в эти книги ничего мы от себя не внесли, перепечатав то, что давно издали американцы. («Осип Мандельштам. Собрание сочинений». Под редакцией проф. Г. Струве и Б. Филиппова. Спасибо этим людям.) Издали, правда, замечательный том собственных исследований «Слово и судьба. Осип Мандельштам» (ответственный редактор — З. Паперный), но тираж — 1000 экземпляров…

А вокруг миллионными тиражами — детективы, порнография, секс, склочная политика…

И то сказать, во времена всеобщего разврата, лжи и лицемерия, времена безнаказанных убийств и насилия, — кому нужны сегодня эти строки:

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито!

Или:

И море, и Гомер — все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Или, или, или…

Жизнь упала, как зарница,

Как в стакан воды — ресница,

Изолгавшись на корню —

Никого я не виню…

Это был один из лучших поэтов XX века. Если не лучший. Кто не знает этого, пусть поверит Ахматовой. И он еще будет народным, когда весь народ станет интеллигенцией. Сто лет для этого слишком мало.

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных…

*   *   *

Нельзя прощать Советской власти без покаяния даже одну эту смерть, даже ее — единственную.

Встанет ли когда-нибудь наконец Родина на покаянные колени — перед собственным народом?

*   *   *

31 января 1939 года вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР за подписями М. Калинина и А. Горкина: 21 писатель был награжден орденом Ленина, 49 — орденом Трудового Красного Знамени, 102 — орденом «Знак Почета». 5 февраля «Литературная газета» опубликовала списки награжденных.

В день публикации почтовая барышня вернула Надежде Яковлевне посылку — «за смертью адресата». Евгений, ее брат, помчался в писательский дом — к Шкловскому. Его вызвали из квартиры Катаева, где орденоносцы отмечали награды. Как говорят, Фадеев был пьян, расплакался:

— Какого поэта мы погубили…

Не знаю, в этой ли компании или в другой веселились Ставский и Павленко.

Инициатор и организатор ареста (путевки!) Владимир Ставский был награжден орденом «Знак Почета». Содоносчик и тайный соглядатай на допросе Петр Павленко — орденом Ленина.

*   *   *

По-разному, противоположно ощущали себя всю жизнь солагерники Мандельштама. Ленинградец Маторин чувствовал себя уверенно, он оказался среди своих: ленинградцы чуть не все перестрадали. А Моисеенко у себя — чужой. В его родном белорусском райцентре таких «контриков», как он, всего трое, а остальные — тысячи — воевали, в том числе в окрестных партизанских лесах. Как-то, уже работал он управдомами на железной дороге, пришел вместе со своими 9 мая на площадь. Праздник — оркестр, цветы. К Юрию Илларионовичу подошел пьяный подполковник в отставке: «А ты что, гад, здесь делаешь?» Подполковник был нештатным инструктором райкома партии — Бочаров Федор Иванович, Моисеенко стал тихо просить его: «Ну что вы, за что же вы на меня…» — «Убирайся отсюда сейчас же!» И Моисеенко ушел.

Хотинск — местечко почти еврейское. И когда Моисеенко вернулся из лагерей, почти все друзья оказались расстреляны — на окраине города, возле льнозавода. Сестра рассказала:

— Знаешь, Юра, у нас была одна семья благородная, из Минска приехали — учитель и учительница. Когда немцы угоняли их в гетто, они девочек на улице оставили. Фаня и Циля. Одной четыре годика, другой шесть. Такие хорошенькие были. И вот они ходили по домам, попрошайничали, такие смирненькие, обнятые, и их все подкармливали, а в дом никто не пускал, боялись: «Ну, идите, идите, деточки, от нас». И они в сараях спали, в стогах сена… Знаешь, Юра, чем кончилось. Они бродили август, сентябрь, октябрь. Уже холодно было. И потом Ходора Остроушко, наша соседка, сказала: «Что эти дети так мучаются?» Взяла их за ручки и отвела в немецкую комендатуру. Их там, прямо во дворе, и расстреляли…

Господи, думаю я, слушая пересказ, да ведь это о бесприютных Осипе и Наденьке при советском режиме. Это же мы, мы, Господи. И свои ставские здесь, и павленко.

Да, это мы. И мы — сегодняшние, пытающиеся многое и многих оправдать. Когда пришла Красная Армия, Ходору судили. Дали 10 лет. Но горожане во главе с председателем горисполкома возмутились приговором, ходатайствовали — Ходора же детей от мук спасала — и она, отсидев полсрока, была освобождена.

Это — мы, мы все.

Из первого письма Осипа — Наденьке. 5 декабря 1919 года. Из врангелевского Крыма:

«Дитя мое милое!

Я радуюсь и Бога благодарю за то, что Он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело.

Прости, что я не всегда умел показать, как я тебя люблю.

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. Мы с тобою, как дети…

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить.

Твой О. М.: «уродец».

Из последнего письма Наденьки — Осипу. 22 октября 1938 года:

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.

Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем?.. Наша счастливая нищета и стихи.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь…

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

Я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать,— я плачу, я плачу, я плачу.

Это я — Надя. Где ты?

Прощай. Надя».

Если бы Дантес и Мартынов промахнулись…

Если бы Осип успел получить это письмо… он бы не умер.

*   *   *

Там, на небе, души не живут поодиночке. Они опять будут вместе. Будут жить — с другими наравне. Жаль только, что никто, ни один поэт еще не подал оттуда ни одного знака, не опустил на землю, не обронил ни одной строки, хотя бы в прозе.

Еще жаль, если он по своей рассеянности не попадет в рай.

Все равно хуже, чем на земле, не будет.

1992 г.

 

*Арсений Тарковский — «Поэт». Далее будут приводиться лишь стихи Осипа Эмильевича Мандельштама.

** Речь об эстрадном чечеточнике из Одессы Льве Томчинском.

Последушки: