Поэты и палачи (1993)

Некрополь

В середине прошлого года «Известия» опубликовали серию очерков «Смерть Осипа Мандельштама» (№№ 121—125) о трагической судьбе поэта, его последних днях.

По нынешним временам — усталости и безверия, озлобленности и жестокости — читательских писем пришло более чем достаточно. В ожидании, когда иссякнет почта, в ожидании последней читательской строки минул год — срок почтенный.

Часть писем точно отражает первобытное, окопное состояние умов. «О. Э. Мандельштам ни поэтом (бомж, бродяга, нищий), ни русским (еврей), ни тем более великим не был. Стремление называть своих «великими русскими» вы переняли, очевидно, от геббельсовской пропаганды: чем чудовищнее ложь, тем больше ей поверят. В. Петров, Москва». «Газета думает точно в жидовском плане. Судя по составу, редакционному коллективу «Известий» мало русского народа, это видно невооруженным глазом. Э. Шиманский, рабочий-ветеран, Краснодар». «Давайте публикации «Памяти». А. Кренемецкий, Киев». В претензии и другая сторона: «С избытком написано о неаккуратности, неряшестве поэта… Пошто так? Достоверно ли то, о чем говорил солагерник: большинство из лагерного начальства — евреи? Досадно, что издавна на евреев привыкли «собак вешать». Д. Каган, Ашхабад». «Еще неизвестно, что хуже — зоологический антисемитизм черносотенцев или воинствующий безоглядный сионизм! Р. Серов, Можайск».

Кроме состояния ума, есть и состояние души — тех, чьи судьбы оказались сродни. «Мы с мужем горько плакали, т. к. сами относимся к тем миллионам сирот, отцы которых были безвинно погублены коммунизмом. Мы родились и жили в тихой деревне Кустовница на Белорусском Полесье. Из сотни дворов семьдесят с лишним лучших мужчин-работяг были расстреляны в подвалах Мозырского НКВД в 1937—38 годах. Молодые вдовы работали от зари до зари в колхозе имени Сталина и десятилетиями ждали мужей. Сколько было надежды и слез… В. Козлова, Бобруйск». «Мой муж Титов Петр Иванович прошел такой же тяжкий путь через Владивосток, потом семь лет отбывал срок на Колыме (статья 5, п. 10). Хотя жизнь была нелегкой, пока вот живем. Мужу 80 лет, в браке мы 43 года. Но он до сих пор не реабилитирован. Он обратился в Саратовскую прокуратуру, оттуда направили уголовное дело мужа в Прокуратуру России — 2 октября 1991 года №13 — 41—91—554 с. …Муж потом трижды обращался в Прокуратуру России, ни на одно письмо ответа не получил. Без реабилитации он не имеет права получать полную пенсию. Я не только от себя пишу, но и, как выяснилось в местной прокуратуре, от многих и многих… У этих людей нет времени ждать. А. Сукачева. Ижевск».

Публикации вызвали заметный резонанс далеко за пределами России. Другие берега: в письмах издалека — ни баррикад, ни ядовитой пены; ни личной ущемленности и драмы. Сострадание — в чистом виде, к поэту отнеслись как к поэту.

Из США прислал письмо Рошелл Рутчайлд — директор Русской школы Норвичского университета: «Благодарим редакцию газеты… Ваши публикации — еще одна страница в разработке темы, которой был посвящен международный симпозиум Норвичского университета, — «Литература и власть». На специальном вечере, посвященном памяти О. Э. Мандельштама, обзор ваших публикаций сделал проф. О. Чубайс. Неизвестные ранее сведения о последних днях жизни поэта поражают своей страшной будничностью, рутинной обыденностью и полным обезличиванием человека».

Английская газета «Обсервер» попросила «Известия» приобрести права на использование очерков о Мандельштаме. Другая газета — израильская занялась перепечаткой без ведома «Известий», по-пиратски. Обратились с предложениями о сотрудничестве издатели из Франции.

Профессор Сорбонны Вероника Лосская специализируется на творчестве Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, выбор — безупречный. До сих пор, рассказывая студентам о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, она читала рассказ Шаламова «Шерри-бренди», в котором писатель на основе собственного лагерного опыта художественно домысливает смерть Мандельштама. Талантливая лагерная проза сама по себе приводила студентов в священный трепет.

Теперь у профессора появилась наконец возможность говорить, как было все на самом деле. Теперь студенты Сорбонны — французы, американцы, немцы, англичане, теперь они узнают об Иване Никитиче Ковалеве, благовещенском пчеловоде, добром, смиренном, малограмотном человеке, который не прочел ни одной строки своего соседа по нарам и который, как верная русская няня, до последнего дня кормил поэта с рук.

«Безумцу еврею продлил дни бывший пасечник, зэк Иван Никитич Ковалев. Это знамение, что именно сейчас, когда, сдается, все в нашем доме втянуты в беснование развала и междоусобия, к нам протянулся луч из того барака, загрызаемого тифозными вшами. М. Гефтер, Москва».

*   *   *

Где еще в мире, в каком отечестве у поэзии такая судьба.

«Воронок» развернулся.

Приказали сойти.

Переулок уткнулся

В запасные пути.

Выступают из мрака

рельсы… Скоро гуртом

Мы по ним к вагонзаку,

Спотыкаясь, пойдем.

С сундучками, мешками —

Всем своим, что с собой,

Будет часто пинками

Подбодрять нас конвой.

Это из «Московской поэмы» Наума Коржавина, который в 1947 году был арестован, восемь месяцев провел в следственной тюрьме на Лубянке и затем отправлен в Карагандинскую область. Освобожден в 1954-м по амнистии.

Тих барак с первомайским плакатом,

Небо низкое в серых клочках,

Озаренный мордовским закатом.

Сторожит нас мальчишка в очках.

Юлий Даниэль. Арестован (вместе с Синявским) в сентябре 1965 года, приговорен к пяти годам строгого режима.

«Сосны срубленные» назвал Варлам Шаламов стихотворение, по сути — о своем племени.

Пахнут медом будущие бревна —

Бывшие деревья на земле,

Их ряды укладывают ровно,

Подкатив к разрушенной скале.

Чем живут в такой вот час смертельный

Эти сосны испокон веков?

Лишь мечтой быть мачтой корабельной.

Чтобы вновь коснуться облаков.

Шаламов в первый раз был арестован в 1929 году, второй раз — в 1937-м, в третий — в 1943-м. После лагеря оставался на поселении на Колыме до 1953 года.

…Как мы любим горько, грубо.

Как обманулись мы, любя,

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались, от себя.

И находили оправданье

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей.

Ольга Берггольц — рупор блокадного Ленинграда. Была арестована беременной. Почти семь месяцев тюрьмы, допросов. Ребенок погиб в утробе.

За что?

Был бы поэт, а вина найдется.

Ольга Берггольц — «за связь с врагами народа». Варлам Шаламов — за распространение текста знаменитого ленинского письма-завещания. Александр Клейн — за то, что в войну попал в плен. Юлий Даниэль — за то, что опубликовался за границей. Анатолий Жигулин — руководил «нелегальной антисталинской организацией — коммунистической партией молодежи». Борис Чичибабин — «за антисоветскую агитацию». Иосиф Бродский — «за тунеядство».

Повезло. Вернулись.

Иду и не верю: неужто невзгоды

Жестокой неволи расстались со мной.

Неужто дождался, дождался свободы?!

А руки привычно держу за спиной…

Александр Клейн. После того, как в войну бежал из немецкого плена, наши органы приговорили его к расстрелу. Расстрел заменили на 20 лет лагерей. Разве не повезло?

Из двух тысяч поэтов и писателей, репрессированных в советское время, полторы тысячи погибли в тюрьмах, лагерях, на пересылках, многие пропали без вести. Печорлаг, минлаг, воркутлаг, ивдельлаг, норильлаг, белбалтлаг, карлаг, берлаг, баллаг, амурлаг, чукотстройлаг, сучанлаг… Ландшафты России, названия почти поэтические — озерлаг, речлаг, луглаг, дубровлаг, степлаг, горлаг…

Это юности знаки:

Дождик… Запах угля…

Конвоиры… Собаки…

И родная земля.

Наум Коржавин. Последний аккорд «Московской поэмы».

Губили весь народ. Ученых, военачальников, священников, рабочих, крестьян. Но трагедию поэта мы воспринимаем острее, чем кого бы то ни было. Конечно, поэт умеет пожаловаться, как никто. Но главная правда в том, что поэт беззащитнее, беспомощнее других, у него нет точки опоры. Пребывание на земле безбытных блаженных Мандельштама или Хлебникова, как скитание безродных слепых, которым для надежности еще и завязали глаза. Блаженных на Руси всегда жалели: божий человек.

Георгий Иванов в «Петербургских зимах» вспоминает психоневролога, лейб-медика Карпинского, который говорил:

— Если отрезать палец солдату и Александру Блоку — обоим больно. Только Блоку в пятьсот раз больнее.

Боязнь одиночества (даже в мирной комнате не мог оставаться один), одышка и головокружение (пришлось приобрести трость с набалдашником, и при своей шаркающей походке — пятки вместе, носки врозь, Мандельштам напоминал Чарли Чаплина, натыкающегося на острые углы бытия), седой, беззубый, рассеянный, разваливающийся беспомощный старик — таким он был еще до своего сорокалетия, до Лубянки и Бутырок. «Против неба, на земле, жил старик в одном селе…» Жил наедине со Вселенной, без посредников. Более нелепого арестанта трудно представить.

Мандельштам стал символом затравленной, изничтоженной поэзии. Не Гумилев — жизнестойкий, оставивший потомство, или Цветаева, которой все же сколотили гроб и опустили в могилу, не другие затравленные и изничтоженные, а растворившийся Мандельштам.

Прозаики чаще всего погибали в лагерях, поэты — по преимуществу на пересылках, так считал Борис Слуцкий. Стихотворение, которое называется «Прозаики», он посвятил Артему Веселому (расстрелян), Исааку Бабелю (расстрелян), Ивану Катаеву (расстрелян), Александру Лебеденко (расстрелян) — писателям, продолжавшим творить на лагерных нарах.

А поэты вам в этом помочь не могли,

Потому что поэты до шахт не дошли.

Хорошо бы установить день памяти Поэзии.

*   *   *

«Уделив столько внимания О. Э. Мандельштаму, способна ли ваша газета вспомнить других выдающихся поэтов, пострадавших в том же 1937-м, но — другой национальности. Скажем — русского Ник. Клюева? Или в «Известиях» действует пресловутая «черта оседлости»? Ю. Сукиасов, Харьков». Письма свихнувшихся читателей можно бы и не цитировать, если бы не свихнулось наше общество в целом.

Для любого противовеса всегда — русского, именно — русского, только — русского. А знает ли Ю. Сукиасов потери малых народов России — удмуртов, башкир, коми, марийцев?

Николай Клюев угодил в руки того же следователя, который допрашивал и Мандельштама, — Николая Христофоровича Шиварова, «Христофорыча», известного лубянского «специалиста по писателям». Поэт отбыл наказание и в поезде по дороге домой скончался. Теперь, с рассекречиванием архивов, стало доступным неизвестное прежде наследие Николая Клюева, открылся истинный масштаб его таланта. Точно так же, в поезде, по дороге домой умер писатель Уртенов. Лагерное начальство объявило ленинградскому писателю Григорию Сорокину, что он свободен. Он отправился в барак за вещами и упал: сердце.

Другая сторона драмы. Многие писатели сумели спастись, вырваться из советской России. Потом по доброй воле вернулись. Самоубийцы. Первым, несмотря на предупреждения друзей, вернулся Гумилев (он уехал еще после Февральской революции). В августе 1921-го расстрелян. Возвращается, опять же несмотря на предупреждения друзей, Пильняк. Расстрелян. Вернулся из очередной заграничной командировки Бабель. Расстрелян. Прозаик Георгий Венус вернулся в Россию в середине 20-х годов. В 1934-м был принят в Союз писателей и тут же, после убийства Кирова, арестован. Его били следователи в Сызранской тюрьме, открылась чахотка, он умер. Вернулся и был расстрелян литератор А. Бобрищев-Пушкин. Вернулись и погибли прозаик Анатолий Каменский, публицист Юрий Ключников, поэт Юрий Потехин — один из идеологов сменовеховцев. За ним потянулись другие сменовеховцы — около двадцати человек. Все были уничтожены. Дмитрий Святополк-Мирский, сын царского министра внутренних дел, в эмиграции увлекся работами Ленина, Маркса, в 1920 году вступил в компартию Великобритании. В конце концов вернулся в СССР помогать строить социализм. В 1934 году принят в Союз писателей (членский билет № 590). Был арестован, сослан. На Колыме работал в лагерной котельной и писал работу по теории стихосложения. Там же, на Колыме, умер в 1939 году.

Кажется, я знал хрестоматийные подробности об этих людях, поминал их прежде. Теперь сомнение: на Колыме — в 1939-м?

«С 1939 г. по 1949 г. мы с мамой и братьями жили на Атке у деда с бабушкой, пока отец отбывал срок. Отец умер в 1972 г. и часто рассказывал мне эту историю с князем, видно, хотел, чтобы я запомнил.

Мой отец, Реев Константин Владимирович, после отбытия срока (ст. 58-8 и 58-10) в 1944 г. работал начальником ОТС УАТа на автобазе № 2, пос. Атка, 208 км от Магадана. В 1945 или 1946 г. на складе у него работал присланный с приисков «на легкие работы» вахтером территории князь Святополк-Мирский. Он сидел на стуле около ворот для проезда грузовых автомашин. Ноги, как пледом, он закрывал выданным ему дополнительным лагерным одеялом. Начальником автобазы тогда был некто капитан (или майор) МВД Т́атур (страшно заикался, что служило темой бесконечных шуток и розыгрышей на селекторных совещаниях — народ в МВД тогда был веселый…). Жена Т́атура, приходя на работу к отцу, говорила ему: «Хочу пройти мимо князюшки». Подходила к калитке, он вставал, распахивал калитку и говорил начальнице: «Прошу!», и это ей очень нравилось.

При Татуре или сразу после него последовало распоряжение угнать князя на прииск. Там, на каком-то прииске, он скончался. Так что после 1939 года он жил еще по крайней мере лет шесть или семь.

На Атке похоронены в общей могиле поэт Василий Князев («Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами» — эти его строки очень любил Ленин), профессор истории Цветаев, профессор математики Цветков, отбывал срок шахматный гроссмейстер Мишин (он учил меня английскому языку), расстрелян осетин Шинкаури (Шинкау), друг детства Сталина, от которого он прятался на Севере, да так и не спрятался. Ю. Реев. Таганрог».

Велики, невосполнимы потери российской поэзии и прозы. Но еще тяжелее пришлось малым народам. Были уничтожены практически все писатели удмуртские, башкирские, коми. В Марийской республике была подчистую истреблена вся интеллигенция.

Конечно, мы обязаны восстановить каждую загубленную судьбу, каждую утраченную строку, весь крестный путь нашей многострадальной, многонациональной литературы. Как это сделать в опрокинутом мире, когда все ценности перевернуты, когда раскололся надвое Союз писателей, и руководители, входя в кабинеты через общую приемную, не здороваются друг с другом. Не примирив живых, возможно ли что-то воскресить, ведь поделены на «наших» и мертвые тоже.

«Смерть Осипа Мандельштама» многое во мне всколыхнула, я ведь и сам из этой «обоймы»: 19 лет тюрьмы, лагеря, ссылки. В Ленинграде в 30—50-е годы репрессирован был 131 литератор, почти треть всей писательской организации. 60 из них расстреляны. Все они посмертно реабилитированы, но преступление в отношении большей части из них продолжается. Только теперь оно называется забвение. Сегодняшние петербургские писатели подготовили книгу о погибших товарищах. 83 имени. Неизвестные документы и факты. Пожелтевшие письма и свидетельства. Но издательства выпускать отказываются: нерентабельно. Они были доходны — зэки, пока кайлили уголь, валили лес, долбали мерзлый грунт. Мертвые они не нужны: убыточны. Третий год лежат у мэра города наши письма с просьбой помочь. Захар Динаров, председатель Историко-мемориальной комиссии Союза писателей С.-Петербурга».

Не все безнадежно. Работает общество «Мемориал», газеты, в частности «Вечерняя Москва», публикуют «расстрельные списки». Воскрешает неизвестные страницы прошлого «Литературная газета». Много делает комиссия по литературному наследию репрессированных писателей, в частности заместитель председателя ее Виталий Шенталинский, который, надо сказать, первый обнародовал запретные прежде страницы «Дела» Мандельштама. Имена многих уничтоженных литераторов восстановил журналист Эдуард Белтов.

Но все эти разрозненные, индивидуальные усилия никак не подкрепляются государственной заботой.

*   *   *

Где еще в мире, в каком отечестве у поэзии такая судьба. В 1953 году библиотека «Огонька» выпустила поминальный сборник стихов под названием «Сталин в сердце».

Вот трубку закурил — и огонечек

Лицо живое снизу осветил,

И узникам во мраке одиночек

Свободу дальний отблеск возвестил.

Это Павел Антокольский, стихотворение «Наш Сталин с нами».

В сборнике множество авторов подобных строк — Грибачев, Софронов, Сурков, Щипачев, Тихонов, Асеев, Ошанин, Прокофьев, конечно, Михалков; и рядом с ними, вместе — Твардовский, Симонов, Яшин… Широко представлены и малые народы: практически уничтоженных башкирских писателей представляет Мустай Карим («Солдаты, мы оружье не слагаем — мы партии на верность присягаем»), абхазских — Дмитрий Гулиа, аварских — Расул Гамзатов и т.д. и т.п.

Обливается сердце, кровью…

Наш родимый, наш дорогой!

Обхватив твое изголовье,

Плачет Родина над тобой.

Это — все та же Ольга Берггольц, рупор блокадного Ленинграда, арестованная беременной «за связь с врагами народа», ребенок которой умер тихо, не родившись.

Какова была жизнь — с топором и иконой в одном и том же углу, такова была и поэзия.

Бытует понятие «косвенные потери». Например, к стоимости разрушенных в войну заводов и фабрик — прямым потерям, прибавляют стоимость не выработанной ими продукции. Несостоявшийся урожай на заминированных или сожженных полях — тоже косвенные потери. Это по большей части понятие хозяйственное. Но не только. Если к десяткам миллионов убитых — прямые потери — добавить тех, кто от этих молодых и сильных должен был родиться,— тоже косвенные потери. Целое поколение косвенных потерь.

В поэзии — то же. Кого не истребили, тот оказался в плену. Какие стихи, когда душа несвободна. Сколько драгоценных строк скончалось тихо, не родившись.

С поэтом Сергеем Алымовым с удовольствием работали лучшие композиторы-песенники. Знаменитые «Вася-Василек», «Самовары-самопалы», «Хороши весной в саду цветочки» распевала вся страна.

Он сбежал из Канской тюрьмы (Енисейская губерния) еще в 1911 году, обосновался в Австралии и вернулся в советскую Россию. Отправлен был на Соловки, на Беломоро-Балтийском канале возглавил первую в СССР лагерную газету «Перековка». Вот его стихи:

Бездумного творчества нету.

Мы творчески строим канал.

Прислушайся к слову поэта,

Технический персонал.

Советские люди вполне заслужили и высокую поэзию, по образам и чувствам не переводимую ни на какой другой язык, и величальные лакейские строки, и самое низкое рабское рифмоплетство.

*   *   *

Кое-что, касающееся судьбы Мандельштама, я теперь, после публикации, должен уточнить.

Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что ордер на первый арест в 1934 году подписал Ягода. Размашистая подпись красным жирным карандашом малоразборчива, ясно выделяется лишь заглавная буква Я. При внимательном рассмотрении выяснилось (помогли работники Министерства безопасности России), что расписался Я. Агранов, зам. председателя ОГПУ.

Фамилия старшего барака № 11, где содержался Мандельштам, не Норонович, а Наранович. Из Болшево Московской области прислал письмо Я. Резиновский, который еще в начале двадцатых годов состоял с Петром Нарановичем в комсомольской организации г. Тары Омской губернии. «Он был членом Тарского укомов комсомола, затем партии, редактором газеты, затем работал в Омском губкоме и Новосибирском крайкоме партии. После 1923 г. я его не встречал».

Секретарь обкома партии, оказавшись старостой барака, избавил беззащитного Мандельштама от издевок, продлил ему жизнь — не перевел его, немощного, на нижние нары, с которых вконец ослабевших, но еще живых уносили практически в морг, дал поэту возможность спокойно умереть.

Юрий Илларионович Моисеенко, солагерник поэта, пытался и не смог точно вспомнить фамилию артиста Смоленского драмтеатра, читавшего в бараке сцены из Бориса Годунова, стихи Надсона и т. д., в последние недели жизни Мандельштама артист скрасил его существование.

— Забыл… Кажется, Савинов.

Бывший директор Смоленского драмтеатра В. Растихин сообщил, что такой фамилии никто не помнит: «Ветераны театра с большим трудом вспоминают, что среди репрессированных смоленских актеров были, кажется, Суздальцев и его жена Железнова, приехавшие в Смоленск из Ленинграда, Студенцов, Свичеревский. Наши просьбы к архиву областного управления КГБ ни к чему не привели (просят точные данные: ф., и., о., год рождения и т. д.). Посоветуйте, куда обратиться?».

Попробуйте связаться с архивом Магаданского областного Комитета безопасности, наконец — с архивными фондами МБ России в Москве.

Допрос Мандельштама наблюдал, спрятавшись между двойными дверями, писатель Павленко. Для него это был спектакль, который он пересказывал многим: как Мандельштам был растерян, как у него спадали брюки, и он смешно хватался за них и т. д. Я отнес этот факт ко второму аресту — в 1938 году, ибо в 1934-м личное участие Сталина в судьбе поэта, казалось, исключало возможность подсматривания для постороннего.

Удалось найти свидетелей тесной дружбы писателя Павленко со следователем Шиваровым — «Христофорычем», который вел именно первое дело. А главное, Эмма Григорьевна Герштейн подтвердила, что слышала рассказ о Павленко от самого Мандельштама в Воронеже. Она приехала туда по настойчивой просьбе их обоих. Там попеняла Осипу Эмильевичу за то, что тот назвал ее имя среди слушателей его стихотворения о Сталине. Мандельштам в оправдание стал рассказывать, как страшно было на Лубянке:

— Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… Вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?». Я поднял голову. Это был Павленко.

Значит, речь о первом тресте, и, значит, Павленко был причастен оба раза: в 1934-м — как соглядатай, и в 1938-м — как содоносчик вместе со Ставским.

Показания Мандельштама не могли не сыграть печальной роли в судьбе слушателей его сталинского стихотворения (тут Надежда Яковлевна, мягко говоря, вводит потомков в заблуждение). Льва Гумилева арестовывали несколько раз, в вину ему сменялось и то, что он слушал — но не донес. Саму Герштейн, в ту пору сотрудницу ВЦСПС, выгнали с работы.

— Но мне все же повезло, меня не допрашивал ни один следователь. Мы старались уберечь Льва Гумилева, чтобы он никак не услышал этого стихотворения. Но… Он был еще очень молод, и уже сидел. И Кузин уже сидел. Оба только что вышли на свободу, их надо было поберечь. А Осип Эмильевич их обоих назвал… И Ахматову, которая уже десять лет была иждивенкой, ее не печатали с 1925 года, и ее назвал…

Ломались на допросах самые стойкие профессиональные большевики, железные полководцы. Что спрашивать с поэта, в котором едва теплилась жизнь. В конце концов согласимся с оценкой критика и искусствоведа Эриха Голлербаха: «О Мандельштаме говорили и продолжают говорить много дурного. Но не прав ли Жан-Поль (И. П. Ф. Рихтер.— Авт.): «Прекрасный дух редко бывает прекрасной душой». Если прекрасны и дух, и душа, человек — велик. Никто, конечно, не решится назвать Мандельштама великим человеком. Но прекрасным поэтом он был».

Безусловно, существовало «дело оперативной разработки», след которого затерялся. В папку его ложились донесения агентов, следивших за поэтом, следователь Шиваров не только не скрывал, но и подчеркивал, что ему прекрасно известно окружение поэта. Те имена, которые он не смог выудить у Мандельштама, поэт не назвал. Остались не упомянуты не только Пастернак и Шкловский, но и вдова писателя Грина Нина Николаевна, поэты Г. Шенгели и С. Липкин, художник А. Тышлер.

В одном ряду с неназванными именами стоит и мимолетный эпизод, нечаянная полувстреча. Незадолго до ареста Мандельштамы сидели у Харджиевых. Они заметили какую-то тень за окном — оно было низенькое и выходило во двор. Кто-то нагло заглянул через стекло в комнату. Хозяин, Николай Иванович Харджиев, быстро распахнул окошко, незнакомец, не спеша, отошел и скрылся за выступом дома. Все поняли: Осип Эмильевич привел за собой шпика. Мандельштамы занервничали и вскоре ушли.

В пустынном Александровском переулке им повстречалась Эмма Григорьевна Герштейн.

— Было уже темно, на тротуарах слякоть. Осип Эмильевич в черной меховой куртке, с высоко поднятой головой, а рядом плетется понурая Надя. Я окликнула их, поклонилась, но Надя посмотрела на меня неопределенным взглядом, а Осип, не меняя положения головы и почти не шевеля губами, произнес: «Мы не знакомы, мы не знакомы…».

Загнанный, затравленный Мандельштам хотел уберечь ее от надзора агента.

Больше она его не видела.

Сейчас Эмма Григорьевна работает над воспоминаниями.

Хорошо, что еще живы те, кто может рассказать об этой драме; хорошо также, что еще есть, кому рассказать, кто готов слушать в наше циничное время.

*   *   *

Прежде чем заняться судьбой поэта, я обратился за советом к одному из исследователей П. Нерлеру.

— Я предпочел бы,— ответил он,— чтобы Мандельштамом занимались специалисты, а не журналисты.

Мало того, что еще при жизни Мандельштама его считали поэтом для избранных, и теперь…

Можно, конечно, поэтов, их судьбы разделить, как земельные наделы: это — мое. Но тогда поэт напрасно творил, занимая силы и талант — у Бога.

Хорошо, что есть кому и что рассказать. Хорошо, что тот же Павел Маркович Нерлер, по профессии, если не ошибаюсь, географ, не будучи специалистом, занялся давно и успешно Мандельштамом, он многое сделал. Хорошо, что инструктор Приморского крайкома партии Валерий Марков, открыв томик стихов Мандельштама, не смог от них оторваться. Партаппаратчик прошел все склоны Второй Речки, отмерил расстояние от бывшего пересыльного лагеря (там теперь флотская часть) до каменного карьера, где заключенные сами себе копали могилы… Он нашел, кажется, нашел ту братскую могилу, в которую было свалено тело поэта.

По непроверенным данным Маркова, длина могилы была 40—50 метров, а ширина в два человеческих роста. Сейчас на этом месте пролегает улица Вострецова, здесь разбит бульвар, построены жилые дома.

По другим данным, заключенные копали ямы-воронки.

Я заранее благодарен всем тем, кто придет потом, вслед, взявшись за очередные уточнения и дополнения. Ибо, как сказал сам поэт в «Четвертой прозе»: «Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра».

Памяти самоубийц

Мы говорили о советских поэтах. Но ведь и у русской поэзии та же родословная.

В середине лета 1841 года был убит опальный поручик. В метрической книге пятигорской церкви сохранилась запись: «Тенгизского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов, 27-и лет, убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен. Погребенье пето не было».

Скорбящая строка, почти стихотворная:

Погребенье пето не было…

Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Веневитинов убит обществом, 22-х лет.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев погиб на Кавказе после сибирской каторги…

Этот печальный реестр составлял Герцен: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель. Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв?» — задается Герцен невольным вопросом и приходит к выводу: «Русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы».

Заметили, Герцен впереди мыслителей, впереди всех поставил поэтов. Как давно, из каких глубин тянется эта жестокая опала? Не меряно, может быть, с придворного пиита Василия Тредиаковского, которому не раз приходилось быть битым статс-секретарем своего хозяина.

Опальная разница между поэзией и прозой существовала всегда. В одном из рассказов Лесков вспоминает об инженерном корпусе, где довелось ему учиться и где еще чрезвычайно живо было предание о Рылееве. Посему в корпусе существовало правило: за всякое сочинение — порка, пятнадцать розог — бу-де сочинено в прозе, и двадцать пять — за стихи.

Кого еще позвать в свидетели? Вот — Гоголь: «Слышно страшное в судьбе русских поэтов!» А вот — Кюхельбекер, последнее стихотворение:

Тяжка судьба поэтов всех земель,

Но горше всех — певцов моей России…

Конечно, дантесы и мартыновы сыщутся всегда и везде, но не везде у них такое благодатное и обширное поле деятельности. Наступил наш XX век, и оказалось вдруг, что гибель на дуэли, когда-то всех поразившая, — не самая страшная. Лермонтову можно принести на могилу цветы. А сколько в нашем веке могил затерялось, как Цветаевой, сколько брошены в землю без могил, как Мандельштам?

Погребенье пето не было…

После революции, спустя полтора десятка лет, поэт «серебряного века» Владислав Ходасевич составил новый скорбный список: «В известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей… Только из числа моих знаковых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал, — одиннадцать человек кончили самоубийством».

Одиннадцать! Есенин, Маяковский, Цветаева… Постойте, Цветаева еще была жива, строки-то писаны в 1932-м, еще жива была и Оленька Ваксель — Лютик, покончившая с собой в том же 1932-м. Статья Ходасевича «Кровавая пища» закончена была 21 апреля, а Лютик застрелилась полгода спустя — 25 октября. Знал ли ее Ходасевич, жал ли руку ей? Безусловно.

Тут не одиннадцать, куда больше. Именно после 1932 го началась волна репрессий и самоубийств.

На этом имени надо задержаться. Исследуя жизнь Мандельштама, мы все время оставляли его один на один со всеми бедствиями и несчастьями. Но ведь были у него привязанности, увлечения, влюбленность. Ольга Ваксель — самая сильная любовь в его жизни, настоящая «любовь-страсть», в чем он и признался Наденьке много позже.

*   *   *

Впервые он встретил ее в 1916 году. Недолго погостив в Александрове у Цветаевой, к которой был сильно привязан, неожиданно, вдруг сорвался в Коктебель, где и встретил угловатую девочку-подростка тринадцати лет. Увидел и забыл. Восемь лет спустя в Петрограде вновь увидел ее и был ослеплен, сражен красотой.

Ольга Ваксель — Лютик из дворянской семьи. Прадед Алексей Львов — скрипач и композитор, автор царского гимна. Сама Ольга играла на рояле и скрипке, занималась живописью, писала стихи, снималась в кино. Знала французский, немецкий, английский. Вот ее воспоминания о Мандельштаме:

«Для того, чтобы иногда видеться со мной, Осип снял комнату в «Англетере», но ему не пришлось часто меня там видеть. Чтобы выслушивать его стихи и признания, достаточно было и проводов на извозчике. Осип говорил, что извозчики — добрые гении человечества. Однажды он ждал меня в банальнейшем гостиничном номере, с горящим камином и накрытым ужином. Я сказала о своем намерении больше у них (в доме — Авт.) не бывать, он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверял, что он не может без меня жить, и т. д. Скоро я ушла и больше у них не бывала».

Жизнь упала как зарница,

Как в стакан воды — ресница

Осип мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта… Вернее, он был поэтом и в жизни, но большим неудачником».

Едва ли не единственный раз судьба смилостивилась к поэту: Лютик от него отвернулась.

Она была обречена. Сама себе назначила раннюю смерть, как избавление, определила срок. На Невском она случайно увидела близкую знакомую, та заметила, глянув на платье Лютика: «Такие воротнички выйдут из моды…»

— А я только до тридцати лет доживу. Больше не буду.

Каждую осень она испытывала острые приступы одиночества.

Конечно, приложила руку молодая Советская власть. «Анкета» помешала получить образование, специальность, приличное место. В 1917-м прервалась ее учеба в Институте благородных девиц. Лютик попыталась поступить в строительный техникум — не приняли. Пошла работать табельщицей на стройку.

В нее влюбляется вице-консул Норвегии в Ленинграде Христиан Вистендаль — красавец, моложе ее, на взлете карьеры. Он ухаживает за ней почти два года и, наконец, 28 сентября 1932 года увозит в Осло.

Вольная воля, свобода. Везение: в эту пору бессрочный выезд интеллигенции на Запад практически прекратился. Она снова вернулась к стихам, к живописи, начала изучать норвежский. Это длилось меньше месяца…

В таких случаях всегда вспоминают, что и когда было поправимо: «если бы». Мать Лютика, Юлия Федоровна, в день отъезда хотела предупредить Христиана по поводу осенних приступов. Но ей не удалось остаться с ним наедине.

Все это пустое. Она ехала умирать. Вся российская интеллигенция искала пути на Запад, чтобы уцелеть, выжить, Лютик — единственная — ехала умирать.

В ночном столике мужа она обнаружила пистолет. Он узнал об этом, но не придал значения. С Агатой, сестрой мужа, она осмотрела городское кладбище, два крематория, один из них, романтически расписанный, ей понравился: «Вот этот я себе выбираю».

26 октября, ровно в полдень, Лютик выстрелила себе в рот. Шею с правой стороны разнесло, а красивое лицо осталось нетронутым и сохранило полуулыбку.

…Осип даже не знал, что Лютик тоже пишет стихи.

Он помнил ее всегда, признает Наденька.

*   *   *

И влюбленность, как жизнь, прошла по краю пропасти.

У нее — страх перед жизнью и жажда смерти. У него — страх перед смертью и жажда жизни («Не разнять меня с жизнью…»). Окажись они вместе, она, волевая, сломала бы его. В отношениях двоих всегда независимее и сильнее тот, кто меньше любит или не любит вовсе, но позволяет себя любить.

Лютик осиротила оба дома — и в Ленинграде, и в Осло. Сразу после смерти жены Христиан написал Юлии Федоровне: «Я надеюсь вскоре последовать за Ольгой». И правда, умер через полтора года от сердечного приступа. Преуспевающему дипломату было 30 лет. Умерли его родители. Дом был продан.

Примерял ли Осип Эмильевич на себя посмертную маску Лютика? Все же был он на двенадцать с половиной лет старше своего разлучника-победителя, счастливого несчастливца, а главное, сердце его было куда слабее.

…Лютик, Марина. Две женщины-самоубийцы в короткой и хрупкой жизни неуравновешенного поэта — не много ли?

Странные, словно из нереальности судьбы, тесно переплетенные, — Лютик и Осип, Осип и Надежда. Осип и Марина. Марина и Сергей Эфрон. Мысль о самоубийстве преследовала каждого из них. Мандельштам дважды пытался покончить с собой — в тюрьме. Эфрон после допросов и пыток попадает в психиатрическое отделение Бутырской больницы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки самоубийства». Это еще не все окружение. Близкий друг Мандельштама знаменитый актер-чтец Владимир Яхонтов в припадке страха, что его идут арестовывать, выбросился из окна.

Не много ли, снова спрашиваю я, не много ли самоубийц, состоявшихся и вероятных, на таком маленьком жизненном пятачке? Нет, для нашего многострадального Отечества, что бы и сколько бы ни творилось, все как раз, все покрывается временем и безмолвием.

Я сказал — «вероятных»… Неудавшиеся покушения на собственную жизнь очень подкрашивают унылую действительность. Фет остался образцом счастливого русского поэта: дожив до семидесяти двух, он кончил все-таки тем, что схватил нож, чтобы зарезаться, и в эту минуту умер от разрыва сердца.

Самоубийство — не просто отказ от данной Богом земной жизни, но, по существу, — отвержение Креста и Воскресенья Христова. Все самоубийцы лишаются отпевания и христианского погребения.

Но Мандельштам был бы прощен Богом: состояние безумия — не в счет.

*   *   *

Вернемся к читательским письмам.

«Если мне разрешено было бы немного проэкзаменовать Поляновского, то я задал бы ему несколько вопросов. Кто из наших очеркистов особенно отличился с боях на Халхин-Голе и среди немногих был награжден орденом Красного Знамени? А был ли у нас хоть один писатель — депутат Верховного Совета СССР, который был бы сражен вражеской пулей и погиб прямо на поле боя? Или отдать жизнь за Родину, по нашим теперешним меркам, ничего не значит? А погиб этот писатель 14 ноября 1943 г. в районе деревни Туркин-Перевоз. Л. Вольпе, Москва».

Экзамен пустяковый. Речь о Владимире Ставском. О том самом Ставском-Кирпичникове, Генеральном секретаре Союза писателей СССР, который вместе с известнейшим автором революционных пьес Всеволодом Вишневским возглавил в Москве разоблачительные, антиписательские кампании. Который написал гибельный донос на Мандельштама самому Ежову. Который участвовал в оперативных действиях органов НКВД, помог им загнать поэта в западню: вручил счастливым Мандельштамам две путевки в дом отдыха, чтобы не утруждать агентов лишней работой по розыску кочевого безночлежного поэта.

Воевал? Да. Он выполнял свой долг. И тогда, когда уничтожал братьев по перу, тоже выполнял долг, как он его понимал. В обоих случаях он был строевым и подчинялся дисциплине. Для многих подобных людей война, как это ни ужасно, стала как бы невольным избавлением от прежних прегрешений: тут совпало строевое подчинение Власти и нравственность.

Погибнуть мог и следователь ОГПУ Шиваров, пытавший и загубивший столько писательских душ. Мог, если б дожил до войны. Что это меняет по сути? И еще вопросы: если гибнет просто хороший писатель, не депутат Верховного Совета СССР,— его, что же, меньше жаль? И есть ли разница: погибнуть за Родину от пули врага или от пули в затылок собрата по перу?

Погиб. Да, прискорбно. Остался бы жив — продолжал бы доносить на своих. Чем бы кончил — сказать трудно.

«Смерть Осипа Мандельштама», чуть было не стала и моей собственной. С братом, инвалидом войны (и я — инвалид) мы остались вдвоем из большой семьи и еще большей родни. Отец, мать, брат, сестра, бабушка были уничтожены летом 41-го, а в целом 70 человек нашей большой родни погибли от рук немецких и украинских варваров.

Брат мой — Гедали, 15 лет от роду, удрал ночью с места казни, спрятался на чердаке у наших хороших знакомых — друзей моего отца, и мальчик Коля — сверстник Гедали привел во двор полицая и указал на моего братишку. Тут же полицай его и порешил.

Узнал я об этом, когда вернулся с войны, и дал клятву собственными руками задушить Колю Осташова. В 1960 году поехал на родину, пошел к дому Осташовых и… узнал, что Коля пошел в 44-м в армию и на фронте погиб… А. Литвак, Барнаул».

Не знаю, что стало бы со Ставским в середине пятидесятых…

В предсмертном письме Фадеев написал: «Не вижу возможности жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии… Литература — это святая святых — отдана на растерзание… Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена». Неужели Фадеев понял это только к середине мая 1956 года? В действительно страшные времена он, руководитель писательской организации страны, давал «добро» на все аресты коллег, без его согласия не могли арестовать никого. Теперь он заговорил о растерзании литературы, о ее затравленности, в тот самый момент, когда огромная волна репрессированных писателей начала, наконец, возвращаться домой.

Он не выдержал первой оттепели, о которой Анна Андреевна Ахматова сказала: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили». Возвращались из тюрем, лагерей, пересылок. Долго жила легенда, очень похожая на правду: свою пощечину от кого-то из вернувшихся Александр Фадеев все же получил.

А ведь в отличие от Ставского он никогда не был инициатором гонений и уж тем более не участвовал в оперативных действиях органов НКВД.

Он мог быть похоронен, как никто из советских писателей. Многолетний руководитель такой огромной, рабски безропотной писательской организации, кандидат в члены ЦК КПСС. У него было все, не хватило лишь судьбы Фета. Если бы после так взволновавшего его разговора накануне — с Маршаком, у него бы на другой день рокового 13-го числа около 15.00, когда он поднял пистолет, у него бы случился разрыв сердца… Он был бы похоронен у Кремлевской стены.

*   *   *

Ордер на последний, гибельный арест Мандельштама подписал заместитель наркома Внутренних пел СССР М. Фриновский.

«По легенде (ее я слышал на Лубянке, а там, я убедился, данные весьма точные) в 1937-м арестовали жену Фриновского, и он «работал» на 3-м этаже, зная, что на 4-м этаже его жену пытают, добиваясь компромата на него. Когда пришли его брать — прямо в кабинете — якобы он застрелил тех, кто был прислан, и застрелился сам. Это я слышал в камере в 1945 году, когда сидел по 58-й.

Мой дед (дядя моей мамы) Фрумкин Моисей Ильич зам. Наркома финансов, сделавший рубль конвертируемым, в 28-м году протестовавший (2 письма в Политбюро, до сих пор засекреченные) против безрассудной финансовой политики, раскулачивания, политики «большого скачка» в индустриализации — расстрелян в 1937 году. Вытащить его на большой процесс, как «верного ленинца» Бухарина, оболгавшего себя и других, не удалось. И. Соломончик, Москва».

Я не проверял подробности кончины Фриновского. Знаю только, что и он, и его предшественник зам. Председателя ОГПУ Я. Агранов, подписавший ордер на первый арест поэта, оба были осуждены. Кончили жизнь так же, как и те, кого они замещали, и кто пришел на смену их шефам — Ягода, Ежов, Берия. Так же, как и их подчиненные следователи, ставшие потом подследственными.

А куда подевался следователь ОГПУ Шиваров — главный экзекутор поэта? «Христофорыч» — «специалист по литературе», — так умевший «когтить очередную жертву, пойманную в капкан», щеголявший на допросах своей осведомленностью. Все знакомые Мандельштама уже перебывали у него, многих он называл по агентурным кличкам, принятым в тайной полиции — «двоеженец», «театралка», делая тем самым намек, что они едва ли не завербованы. Помните его поучения-угрозы Мандельштаму:

— Для поэта полезно ощущение страха, оно способствует возникновению стихов, и вы получите полную меру этого стимулирующего чувства.

Что стало с ним? Палач-философ словно сквозь землю провалился. Я слышал, что он также был осужден. Но по линии НКВД, как выяснилось, дело на него не заводилось. Когда в 1987 году Мандельштама реабилитировали — формально, небрежно, неряшливо, КГБ сделало вид, что разыскивает Шиварова: в адресный стол направили запрос, оттуда ответили, что по последнему месту жительства не значится.

Только недавно, в конце нынешнего августа, удалось мне частным образом выйти на его след. Да, Шиваров был арестован, судим, отбывал наказание в лагере. Если это правда, что КГБ ничего не знает, то по чьей линии проходил? Может быть, его судил Военный трибунал? Вряд ли. Может быть, МВД?

Собеседник мой просил его не называть, человек достаточно известный, он не желает, чтобы имя его хоть как-то было связано с именем лубянского следователя.

— Фадеев и Павленко дружили с моим отцом. Павленко и привел к нам в дом Николая Христофоровича. Как оказалось, он родился и вырос в Болгарии. Коммунист. После какой-то там заварушки бежал чуть ли не из тюрьмы к нам, оставил там жену и ребенка. Здесь снова женился, жена — глазной врач. Это была одна компания — Фадеев, Павленко, Шиваров, они приятельствовали. Кем он работал — ни отец мой, ни мать не знали. Вроде бы на какой-то ответственной партийной работе. Я был мальчиком, но помню Николая Христофоровича очень хорошо. Среднего роста. Круглолицый брюнет. У него был вид аристократа. Он часто приносил мне в подарок очень редкие книги. Был компанейский, обаятельный, пользовался успехом у женщин. Московский сын очень любил его. А жили Шиваровы, как и мы, — на Арбате, рядом.

Николай Христофорович уже был осужден, уже отбывал наказание… однажды в дом к нам постучались… Вошла женщина, как потом выяснилось, вольнонаемная из лагеря. Она вручила матери письмо от Шиварова. На конверте было написано: «Второй переулок налево, второй дом от угла, войти во двор, направо в углу подъезд, 6 этаж, налево в углу дверь». Здесь же, на конверте, нарисован план. Найти легко, если знать одно — речь об Арбате. Это, видимо, женщина должна была держать в уме.

Письмо Шиварова сохранилось.

Помните, о чем просил его бывший подследственный, несчастный, беспомощный Мандельштам в своей единственной весточке, которую удалось передать родным? «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей».

О чем же просит теперь Николай Христофорович?

«Купите для меня сотню хороших папирос, немного сладкого — ох, шоколаду бы, а? — пару носков любого качества, любого же качества (но не любой расцветки, предпочтительно голубой или серой) сорочку № 42/43, два-три десятка лезвий (это в зону-то! — Авт.) для безоп. бритвы, мыльного порошку, 1-2 к., туалетного мыла и наконец — книги».

Да это же письмо аристократа из санатория. И денег у Шиварова в лагере оказалось предостаточно, и связь с волей налажена отменно. Даже секреты от жены — санаторно-курортные.

«При этом спроси у Люси, нет ли у нее что-нибудь из этих вещей, заготовленных для меня, однако, во-первых, — не упоминая ничего о сорочке, шоколаде и папиросах, и, во-вторых, — предупредив ее, что посылку вообще не возьмут и внушив ей, что почта не намерена возобновлять прием посылок в наши края. Мне же известно, что я 15.III прием посылок должен быть возобновлен; тебе это сообщаю, потому, что буде предъявительница откажется взять все я сообщу тебе адрес, по которому ты мог бы послать то, что можно отложить. […] Нельзя откладывать […] прежде всего ответ Люси и у нее же полученный люминал — как можно больше».

Далее, судя по всему, опытный Шиваров вынашивает какие-то замыслы относительно следственных органов, дает жене инструкции: «Люси скажи, что она должна ответить на все мои вопросы и так, как я просил ее, и если она не доверяет, пусть прошьет или тщательно заклеит письмо. Но пусть при этом не забудет о люминале, я очень часто зло, подолгу мучаюсь».

Вторично напоминает о люминале, видимо, зло чрезвычайно мучает, душит его.

«Предъявительница вручит тебе 30 или 50 р. В записке на Люси я прошу ее вручить тебе еще 50 р. но ты не ограничивай объем закупки этой суммой, а возьми все что можно и получше. Предъявительница будет вполне удовлетворена и даже рада будет выполнить твое поручение, если ты ей обещаешь и достанешь «Фиесту» Хемингуэя (мне бы очень хотелось, кстати, «Зр. годы Г. IV», одну две франц. книжек, предпочтительно стариков и недавно вышедшее пособие изуч. фр. языка для средней школы).

На этом кончаются мои просьбы.

Вандыш. 22.3.40».

…Несчастному Мандельштаму запрещалось иметь в лагере даже обрывок бумаги с карандашом.

Все бы ничего, если бы не эта злость. Строил коммунизм у себя в Болгарии, строил коммунизм в СССР, боролся с врагами народа и теперь вместе с этими же врагами за колючей проволокой.

Минут годы. В конце дороги

Что-то станет и им понятно.

— писал Наум Коржавин. Что же поймут они?

Нет, не то, что за гонку в небыль

Так взимается неустойка…

Лишь одно: штурмовали небо,

Взяли лагерную помойку…

Но и это поймут не скоро,

Хоть и боль будет жечь упрямо:

Как же так — сажать без разбору

Коммунистов и Мандельштама?

Собеседник мой протягивает машинописные листы.

— Это мамины воспоминания. Мои родители развелись, и последнюю записку из лагеря Николай Христофорович прислал маме тоже через вольнонаемную.

…Далекий Вандыш. Июнь. Необыкновенные, дивные белые ночи — короткое время года, которое природа отвела человеку, должно быть, для покаяния и надежд.

«Поздней ночью в июне 1940 года я услышала осторожный стук в застекленную дверь, всходившую в маленький садик за домом.

Неясная женская фигура маячит за стеклом:

— Не бойтесь, впустите меня…

Но я колеблюсь.

— Я от Николая Христофоровича.

Измученная, грязная пожилая женщина сидит передо мной.

— Кто вы? — спрашиваю я, со страхом глядя на нее.

— Мой сын заключен вместе с Николаем Христофоровичем. Я прямо с поезда, оттуда…

— Боже мой! Подождите, я чаю сейчас… Как он? Что?

Она делает усталый жест.

— Сядьте… Не надо ничего… Он умер. Убил себя. Я привезла вам письмо.

Маленький листочек, мелкий, изящный почерк Николая:

«Мой последний день на исходе, и я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко.

Я думаю и о Вас — забывающей, почти забывшей меня.

И, как всегда, я обращаюсь к Вам с просьбой. И даже с несколькими.

Во-первых, приложенное письмо передать Люси.

Во-вторых, возможно, что через 3—4 недели Вам напишут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите, — что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд, и только. Остального-то и я не знаю. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал.

Хотя бы был гнусный, осенним какой-нибудь день, а то белая ночь. Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, так не будем и существовать.

Если остался кто-либо поминающий меня добрым словом — прощальный привет.

Николай.

3.VI.40. Вандыш».

— Когда, помню, Николая Христофоровича арестовали, нам сообщил об этом Павленко. И мать, и отец были просто поражены. А Фадеев сказал, это я очень хорошо помню: «Значит, за ним что-то было».

Как легко Александр Александрович отрекся от Николая Христофоровича, верного исполнителя черной работы.

Погребенье пето не было.

*   *   *

Я убежден, что чувствительный Фадеев искренне оплакивал жертвы того режима, которому сам служил, — Булгакова (которого навестил перед самой смертью). («Слезы залили ему лицо, он выскочил в коридор и, забыв шапку, выбежал за дверь, загрохотал по ступеням…» Елена Сергеевна Булгакова), Мандельштама («… Фадеев пролил пьяную слезу: какого мы уничтожили поэта!.. Надежда Мандельштам) и т. д. и т. п. Однако мягкость и сентиментальность Фадеева вполне уживались с холодностью и даже жестокостью.

Генерал-писатель Костарев (а не Костырев, как называет его Надежда Яковлевна) под предлогом уплотнения и под поручительство Ставского был вселен в кооперативную писательскую квартиру к Мандельштамам (за которую они уже внесли крупные деньги). Пока Мандельштамы находились в Воронеже, Костарев сумел досрочно сменить временную московскую прописку на постоянную («Для Костырева,— объяснил управдом,— нам велели сделать исключение»). А перед возвращением Мандельштамов он сумел вообще выписать Надежду Яковлевну. Занял квартиру, выбросив хозяев на улицу.

При чем тут Фадеев?

Писатель, литературный исследователь Игорь Волгин извлек на свет любопытное письмо Фадеева школьному другу: «Здесь в Москве кое-кто из дальневосточников прибавился. Например, появился поэт Никола с супругой…»

«Поэт Никола» — Николай Константинович Костарев, друг Фадеева еще по незапамятным партизанским походам.

Посмотрите, травили, гнали и добивали поэта не просто соратники Фадеева, но его ближайшие друзья: Павленко — доносчик, Шиваров — инквизитор, Костарев — писатель и генерал одновременно, тесно сотрудничавший с органами ОГПУ—НКВД…

Они с его, Фадеева, ведома травили и убивали, а он, ангел смерти, — оплакивал.

Помните, как они презирали поэта, помните Шиварова? «Крупный человек с почти актерскими — по Малому театру — назойливыми и резкими интонациями он не говорил, а подчеркивал мрачно и угрожающе. Всем своим видом, взглядом, интонациями он показывал, что его подследственный — ничтожество, презренная тварь, отребье рода человеческого. Держался он как человек высшей расы, презирающий физическую слабость и жалкие интеллигентские предрассудки».

Страшная погоня. Жертву преследовали жертвы.

Насколько же чахлый поэт — кожа да кости, да еще душа — в конце погони оказался сильнее их — сытых, сильных, самоуверенных, — тех, кто по пятам гнался за ним.

Вместо эпилога

Все на свете имеет начало, в том числе и писательские доносы, без которых убийства невозможно поставить на поток.

Литературная специализация на Лубянке была налажена отменно. Таких, как Шиваров, было достаточно. В середине мая 1934 года обыск на квартире Мандельштама и арест производил среди прочих некий Вепринцев — рядовой оперативного отряда. Три с половиной года спустя, осенью, если точно — 28 октября 1937 года, если еще точнее — поздно вечером, Вепринцев уже в качестве старшего прибыл с группой НКВД в Переделкино. Он предъявил ордер на обыск и арест Бориса Пильняка.

Среди доказательств вины в следственном деле Пильняка хранился и этот документ:

«НАШЕ ОТНОШЕНИЕ

Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других — не читал.

К сделанному литературному произведению отношусь, как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

Надо бросить беспредметное литературничанье.

Надо покончить с безответственностью писателей.

Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом — особо.

Например, кто отдал треть федерации союзу пильняков?

Кто защищал пильняков от рефовской тенденциозности?

Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»

Знакомая манера изложения. Помните, донос Ставского на Мандельштама: «часто бывает у своих друзей… литераторов». «Его поддерживают…» «В защиту его открыто выступают Валентин Катаев, Прут и другие литераторы…» Здесь — «Вину Пильняка разделяют многие… Об этом особо…»

Однако документ, уничтожающий Пильняка, похлеще доноса Ставского: там — «похабные клеветнические стихи» и «антисоветская агитация», здесь напрямую — «оружие», «фронтовая измена», «арсенал врагов».

Кто же автор? Никогда не угадаете.

…Владимир Маяковский. 3а год до самоубийства.

Ставские и Павленко понесли эстафету дальше.

*   *   *

Осенью 1939 года три самостоятельных отдела ЦК ВКП(б) — агитации и пропаганды, печати и издательств, культурно-просветительных учреждений — были объединены в Управление пропаганды и агитации (УПА). Монополизировал УПА возглавивший его Жданов. Человек занятый — секретарь ЦК, первый секретарь Ленинградских обкома и горкома, — он перепоручил дело своему младшему единомышленнику Г. Александрову, который и внедрил новый окололитературный жанр. Он стал обращаться к видным писателям с вполне невинной, очень вежливой просьбой — прочесть какое-либо произведение и высказать свое мнение. Письменно. Это вроде как даже делало честь новому руководителю: не считая себя большим специалистом, оберегал авторские произведения от собственной вкусовщины. От художественных оценок до идейно-политических дистанция оказалась микроскопическая. Как ни печально, желающих писать рецензии для ЦК оказалось много.

Так впервые в советской литературе был узаконен донос.

«В стихотворении «Кого баюкала Россия» Сельвинский клевещет на русский народ, утверждая…» «Повесть Зощенко «Перед восходом солнца» является клеветой на наш народ, опошлением его чувств и его жизни». И вот уже знакомая лексика, обвинения, приговоры не в «закрытых рецензиях», а на общих писательских собраниях. Галина Николаева: «История Пастернака — это история предателей». К. Зелинский: «Не так легко прийти к сознанию, что перед тобой — враг, который может нанести тебе удар в спину. Это человек, который держит нож за пазухой». А. Безыменский: «Русский народ правильно говорит: «Дурную траву — вон с поля».

С поля вон — Солженицына, Синявского, Даниэля, Некрасова, Войновича…

В последние десятилетия подобными делами заправлял генерал КГБ Ильин, занимавший в Союзе писателей СССР высокую административную должность. Он доверительно предлагал: «Хотите, дам вам прочесть кое-что…» Знающие люди отказывались, понимая, что, прочтя, будут вынуждены отозваться о прочитанном! Некоторые попадали впросак. Впрочем, в последние времена процедура упростилась: не только рабочие, труженики полей, представители общественности, но и многие писатели освоили жанр горячих, ярких откликов, не читая произведений, это стало нормой. «Пастернака не читал, но…»

Сам по себе, рассказывают, Ильин был вполне обаятельный человек, помогал и в делах квартирных, издательских, в зарубежных командировках. Располагало и то, что генерал не скрывал своей принадлежности к тайному ведомству. Он не только знал лично руководителей ОГПУ-НКВД, но и со многими из них начинал вместе служебную карьеру на заре тридцатых годов.

Ни один руководитель Союза писателей СССР со дня его основания не знал столько, сколько генерал Ильин.

Недавно, года два-три назад, его сбила машина. Случайность? Есть и такое мнение: был он уже стар, одинаково бесполезен и безопасен. Но ведь главная опасность — все то тайное и страшное, что он знал…

Во всяком случае, последние его слова были:

— Кто меня сбил?..

*   *   *

Чтобы отлучить писателя от читателя, необязательны «бичи и железы». «Закрытые рецензии» могли служить прекрасным средством перекрывать кислород при непременном условии — если издательства, журналы, газеты заселены исполнительными чиновниками. Молодая советская власть либо приручала издательства, либо уничтожала — это было универсальное бескровное средство изничтожения свободной, независимой мысли — религиозно-философской, научной, публицистической, писательской — всякой.

По справедливости, надо бы, составляя литературный некрополь, вместе с именами загубленных поэтов и писателей, восстановить и имена загубленных издателей. Владислав Ходасевич, исследуя «историю изничтожения» русской литературы, напомнил и о судьбах издательств. В частности, коснулся одной строкой и драматической истории издательства Зиновия Гржебина.

В судьбах Гржебина и Мандельштама есть общая закономерность. Мандельштам, если помните, дважды арестовывался — белогвардейцами, затем — грузинскими меньшевиками, и каждый раз его отпускали. И только встреча с большевиками оказалась роковой. С Гржебиным — то же.

Собрав вокруг себя лучшие литературно-художественные силы — Горького, Андреева, Куприна, Серова, Добужинского, Лансере и других, Гржебин в конце 1905 года выпустил первый номер журнала «Жупел». До выхода журнала он писал художнику Грабарю: «Жизнь со всех сторон пробивается, и никакая цензура и проч. не в силах будет удержать ее… Меня как ответственного редактора прошу не щадить и рисовать все возможно откровеннее, как захочется». Смелый Гржебин сам сделал злую карикатуру на Государя, изобразив его в виде «Орла-оборотня»

После выхода третьего номера журнала Гржебина судили и бросили в одиночную камеру знаменитых «Крестов».

Вмешался царский врач (и известный коллекционер) С. Боткин. Благодаря его хлопотам Зиновий Гржебин был освобожден и продолжил свою многогранную издательскую деятельность.

В 1918 году он активно включился в организацию одного из первых советских издательств — «Всемирная литература». В редколлегию издательства вошли Горький, Блок, Брюсов, Луначарский. Гигантский замысел потонул в организационных трудностях, чиновничьих ведомственных неувязках с бумагой, деньгами и проч. Гржебин понял, что надо создавать собственное издательство, печатать книги за границей. Он разработал несколько издательских направлений. «Человек астрономических планов» вызывал необычайное раздражение у совпартаппаратчиков, которые не умели наладить толком даже выпуск элементарной агитационной литературы. Ленин помечает: «Уничтожить изд-во Гржебина, контрреволюционное».

От греха подальше издатель уезжает в Берлин.

Советы уничтожили его коварно. Сделали вид, что заинтересованы в сотрудничестве, заказали Гржебину огромное количество учебной и русской классической литературы. Издатель вложил в дело не только все свои средства, но и влез в долги. Когда огромнейший заказ был наконец выполнен, последовал специальный циркуляр Советов: запретить ввоз из-за границы и распространение в РСФСР книг издательства Гржебина.

В мае 1923 года суд в Берлине решил спор между Гржебиным и Торгпредством РСФСР в пользу издателя. Однако Советская Россия решение суда проигнорировала.

Могучий талантливый издатель до конца жизни не мог успокоиться, надеялся на что-то, не верил в предательство Госиздата. Гржебин переехал в Париж. Ему нечем было платить за квартиру, французские власти грозились выслать его из страны.

4 февраля 1929 года он умер от разрыва сердца. Ему едва перевалило за пятьдесят.

Советские издательства все эти десятилетия миллионными тиражами выпекали произведения социалистического реализма. А там, на Западе, в тысячах, даже в сотнях экземпляров, себе в убыток, издавали тех наших соотечественников, кто кончил жизнь в тюрьме, лагере, кто был расстрелян или просто был вынужден покинуть Родину.

Магазин русской книги за рубежом был для соотечественников как остров сокровищ. Недоступный, запретный. У витрин всегда возникало состояние тревоги: невольно разглядываешь прохожих, окрестность — кто-то ведь обязательно должен быть рядом, чтобы завтра донести. Да и в магазине наверняка чьи-то глаза и уши.

Многим ли соотечественникам знакомы эти чувства — счастья и униженности одновременно. Берешь не то, о чем мечтал, а то, что по туристическому карману. Везешь домой на дне чемодана богатство на всю жизнь — «Дар» Набокова и понимаешь, что эта поездка за пределы границы может оказаться последней, что на работе… и т. д.

Владимир Иванович Бураковский — знаменитый на весь мир Бураковский, светило, гордость отечественной медицины, чьи операции на сердце опередили время, рассказывал, как пару десятков лет назад он возвращался из зарубежной командировки:

— Я тайком вез три тома Мандельштама. Да — боялся, но — вез, потому что очень люблю этого поэта.

А ведь сделали бы невыездным, обязательно. Кто-то там, за рубежом, умирал бы, требовалась бы помощь Бураковского — нет, не пустили бы. Тюремные принципы, на которых держалась социалистическая система, были беспощадны.

Нынешним летом не без волнения я посетил знаменитый магазин русских книг в Париже. Сильно изменился. Беден. Полки заполнены советскими и российскими изданиями. Само издательство ИМКА-Пресс в плачевном состоянии. За последний год оно издало всего… одну книгу, и ту за счет автора. Что случилось? Алик, продавец магазина (вот уже почти два десятка лет для всех посетителей магазина просто — Алик), ответил с грустной улыбкой:

— Вы нас победили…

То есть с отменой всех запретов в России книжный рынок оказался заполнен любыми изданиями практически любых авторов. Конкурировать с нами французские издатели не в силах, выход книги в России обходится в 12 раз дешевле, чем во Франции.

Мы их победили? Но ведь это они позволили нашей литературе подняться с колен, разогнуться. Это они более семидесяти жестоких лет сберегли для нас и для мировой культуры имена наших соотечественников — Бунина, Алданова, Шмелева, Зайцева, Ходасевича, Балтрушайтиса.

*   *   *

Имка-Пресс с первых дней своего существования — с 1920 года — связала себя с судьбами всероссийской духовной культуры. Издательство испытало два взлета. Первый — в 1922 году, когда Ленин изгнал из России весь цвет религиозно-философской мысли — Франка, Бердяева, Вышеславцева, Карсавина, Лосского, Ильина, о. Сергия Булгакова, Арсеньева, Федотова, и ИМКА-Пресс предоставила им возможность работать, творить. Второй взлет — еще одна высылка, Солженицына — в 1974 году. Перед высылкой писатель обратился к издательству с поручением: в кратчайший срок и в полнейшей тайне издать первый том «Архипелага ГУЛАГ». Книгу набирал опытный типограф Л. Лифарь, брат знаменитого балетмейстера. В самый канун 1974 года бомба взорвалась. Тираж первого тома достиг небывалого за всю историю эмиграции тиража, до сих пор не превзойденного,— 50.000 экземпляров.

Даже при сегодняшней крайней собственной нужде мы обязаны помочь ИМКЕ-Пресс, это будет и благодарностью издательству, и покаянным шагом перед русской литературой. Как это сделать, кому — государство ли поможет, частные ли предприниматели, которых нынче достаточно, не берусь советовать. Пока ИМКА-Пресс создало совместное предприятие с Библиотекой иностранной литературы — «Русский путь», но это никак не отразилось на бедственном положении.

*   *   *

В эти крайне неблагополучные для книжного рынка дни издательство Гржебина — 60 лет спустя! — решило возобновить свою деятельность. Взялся за дело сын Гржебина — Товий. В «Известия» позвонил Иван Толстой, внук Алексея Толстого, представляющий интересы возобновляемого издательства. В планах: Максимилиан Волошин, Андрей Белый, Марина Цветаева, Михаил Кузмин, Владимир Соловьев.

— Да,— подтвердил Гржебин-сын.— В наших планах — русская эмиграция между двумя мировыми войнами. Но начать хотим с известинского Мандельштама…

*   *   *

Октябрьский переворот, названный Великой социалистической революцией, наглядно показал, что взять власть — не главное, главное — распорядиться ею, а также, что захват власти — дело более бескровное, чем дележ победы.

Сегодня Союза писателей СССР больше нет, рухнул, распался надвое, вместо него теперь Международное сообщество писательских союзов и Содружество союзов писателей. В кабинете, в котором сидел когда-то Ставский, теперь — Тимур Пулатов, возглавляющий Содружество; в кабинете напротив, где сидели Фадеев и Поликарпов, — Артем Анфиногенов, возглавляющий Сообщество. У враждующих сторон — общая приемная, в которой когда-то сидел выброшенный из квартиры на улицу Мандельштам, но так и не был принят Ставским.

Далеко ли ушли мы от того времени и ушли ли?

У одних — Михалков, Бондарев, Проханов, Куняев, Проскурин, Белов, Распутин. У других — Окуджава, Ахмадулина, Искандер, Нагибин, Приставкин, Битов.

У каждого свое отношение к музе. Когда Окуджаву и Рождественского включили в число кандидатов для написания нового гимна страны — заочно, даже не поставив их в известность, предполагая почетность задания и невозможность отказа, поэты почувствовали себя оскорбленными. Зато Сергей Михалков заранее согласился составить третий свой Гимн. Хорошо, если у власти останется нынешний президент — «Сквозь годы сияло нам солнце свободы. И Ельцин великий нам путь озарил. Нас вырастил Ельцин на верность народу. На труд и на подвиги нас вдохновил». Если победят Руцкой или Хасбулатов — над размером придется немножко поработать.

Когда умер Софронов и к гробу явилась лишь определенная часть писателей, Виктор Розов публично призвал к великодушию. Александр Борщаговский так же публично ответил: «Если бы судьба пощадила Николая Вавилова, и он выжил бы в лагерном аду, неужели мы захотели бы увидеть его в почетном карауле у гроба своего палача Трофима Лысенко?» А недавно скончался Владимир Лакшин. Траурную панихиду вел Артем Анфиногенов, и теперь уже бойкотировала — та, другая сторона.

Нет больше сограждан в России, одни лишь представители союзов, партий, движений.

Та же знакомая лексика. «Прежде всего говорю о себе, как члене партии. Мы должны…» (Борис Олейник на встрече в ЦК КПСС с деятелями науки и культуры 6 января 1989 года). «Читаю роман Войновича в 12-м номере журнала «Юность». Клеветнический…». (Анатолий Иванов. Тогда же, там же). То же угодничество властям. «Чем плохо быть слугой престола?» (В. Крупин. На встрече президента СССР с деятелями культуры 28 ноября 1990 года). Даже социалистический президент — прожженный политик оказался в шоке от встречи с писателями. Вот что вспоминает его помощник А. Черняев: «…Состоялась встреча Горбачева с 30 писателями. На него явно произвело впечатление выступление Анатолия Иванова, откровенного черносотенца и «динозавра», почвенника. Главная его идея — принять постановление по типу того, какое было принято в 1948-м о журналах «Звезда» и «Ленинград». Тогда будет порядок». У Горбачева, что называется, отвисла челюсть»… После встречи с писателями прошло немало времени. «…Мне показалось, что он (Горбачев. — Авт.) до сих пор под впечатлением от Иванова. Сказал мне: «Откуда такие берутся? Это же мокрица». Его явно насторожила уверенность Иванова, что такая позиция встретит понимание и поддержку…»

Я прошу прощения за чужие бранные слова. Лексика партийных руководителей мало отличается от лексики писательских доносов.

Сегодня у каждой власти — собственная, личная интеллигенция, у законодательной власти — свои писатели, у исполнительной — свои. Каждая власть по очереди трубит свои сборы.

Теперь и защитники Отечества, инвалиды войны у каждой власти — свои. Кровавое поле Курской битвы в юбилейный час унизились разделить, каждая власть в свое урочное время навещала свою оконечность поля.

Все расколото, поделено: театры, кино, редакции газет. Заводы, коммерческие ларьки, общественные туалеты.

Как в годы первой оттепели, когда уцелевшие писатели вернулись из тюрем, лагерей, пересылок и две России глянули друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили, так и теперь, и сегодня две Россия смотрят в глаза друг другу.

— Вы кто? — спросил журналист у орущей толпы.

— Мы? Демократы, — с гордостью ответили ему.

— А напротив вас кто орет?

— Коммунисты.

— А какая между вами разница?

— Демократы — это честные коммунисты.

*   *   *

Все поделено — писательские деньги, здание, власть.

Пару лет назад Пулатов был первым секретарем исполкома писательского Содружества, а Анфиногенов — оргсекретарем. В переводе на язык войны: командующий и начальник штаба. Победил в принципе командующий, арбитражный суд оставил Сообществу 97% зданий, Содружеству — 3%; писательские деньги — соответственно 14 миллионов и 5 миллионов рублей.

В коридорах писательской власти висят портреты тех, кем следует гордиться, — руководители Союза писателей СССР разных лет, Герои Социалистического Труда, лауреаты Ленинской и Государственной премий. Из пяти отечественных лауреатов Нобелевской премии представлен только один, тот, кого не изгоняли, не судили, кто не был вынужден покинуть Родину. Зато он, Михаил Шолохов, знаменитый автор «Тихого Дона», представлен аж на пяти фотографиях. Одна — парадная, четыре других — жанровые: с друзьями, коллегами, родственниками. Сергей Михалков, знаменитый автор «Дяди Степы», — на трех снимках: один парадный, при галстуке со Звездой Героя и депутатским значком на груди, остальные — тоже жанровые.

…Ни Мандельштама, ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Пастернака по-прежнему нет.

Ничего не изменилось.

На фасаде здания рядом с новым названием «Международное содружество писательских союзов» висит и другая доска с прежним названием «Союз писателей СССР». Не сняли, видимо, в надежде, что еще пригодится.

В отличие от тридцатых годов никто не натравливает писателей друг на друга, вожди не заставляют писать рецензий-доносов. Писатели сами выстроились друг против друга, ждут сигнала к атаке.

Это куда опаснее — ярость изнутри.

В отличие от тех же тридцатых читать давно уже нечего.

*   *   *

Судьбу поэтов «золотого века» мы знаем: «Погребенье пето не было…».

Судьбу поэтов «века серебряного» тоже знаем: «Погребенье пето не было…».

Говорят, в конце пятидесятых мог состояться «бронзовый век». Не мог. Лучшие поэты — мальчики, в мальчиках и остались. Начинали левыми, а стали официальными шалунами, и в годы застоя сумевшими срывать аплодисменты одинаково и на Родине, и за ее пределами. Желая быть народными, ищут связей и знакомств с сильными мира сего, гордятся этими связями.

Они часто смотрятся в зеркало. Поэтому и теперь, когда речь идет об убиенных и затравленных Пастернаке или Цветаевой, Ахматовой или Мандельштаме, они снова впереди, сытые, преуспевающие, вечные соболезнователи чужим горьким судьбам.

Поэту должно чего-то не хватать, хотя бы самой малости.

Если хочешь погубить поэта — накорми его.

«Настоящая литература может быть только там, где ее делают… безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…

Я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

Е. Замятин. 1921 год.

*   *   *

Все чаще я встречаю на улице людей угрюмых, рассеянных, они разговаривают сами с собой, сами с собой спорят, бормочут какие-то проклятья… В стране резко увеличилось число самоубийств.

В один из дней в Москве покончили счеты с жизнью семь человек. На Бескудниковском бульваре в коммунальной квартире накинул себе петлю на шею 50-летний мужчина. На Большой Почтовой повесился на дереве другой москвич — 40 лет. Покончил самоубийством 30-летний бомж. Выстрелил себе в грудь еще один неработающий. На улице Ивана Бабушкина повесился еще один. Двое самоубийц — пенсионеры: один выбросился из окна — на улице Богданова, другой — тоже повесился.

В среднем милицейские сводки фиксируют по три-четыре самоубийства в день. К роковой статистике надо добавить: на одно самоубийство приходится до 7—8 неудавшихся попыток.

В конце прошлого века, когда родились великие самоубийцы — Есенин, Маяковский, Цветаева, царская Россия была на последнем месте по этому показателю среди европейских стран: на 100 тысяч населения — три самоубийства. Сегодня мы — впереди. Во Франции и Японии на 100 тысяч населения кончают с собой 24 человека, в США — 12, в Великобритании — 9. У нас — 30 человек. Примерно столько же — в Прибалтике. Шведские специалисты помогли открыть в Таллинне Институт суицидологии, цель которого — готовить специалистов, способных отговорить людей от рокового шага.

Конечно, разорение деревень, разрушение храмов, полное уничтожение нравственности и морали на протяжении более 70 лет не могло не сказаться. Но было бы неверно ссылаться только на советские десятилетия. В последние, перестроечные годы тоже было многое обещано народу, а в итоге пока — массовое обнищание, даже по официальной статистике чуть не половина населения существует за чертой бедности. Люди потеряли не только веру, но и надежду, устали ждать.

Страшнее статистики — равнодушие. Человек человеку — никто. Москвич Сергей Родионов несколько дней не видел своего соседа по коммунальной квартире. Когда из комнаты соседа появился зловещий запах, он позвонил в милицию. Комнату вскрыли и обнаружили труп. Милиция составила акт и пообещала вызвать спецмашину. Но никто не приехал. Родионов звонил в милицию несколько раз… «Целую неделю живу, как в морге»,— пишет он.

Это — милиция! Это — в Москве!

В прежние времена режим убивал избранных, теперь убийство стало бытовым явлением; прежде было — преступление режима, теперь — всеобщее бедствие. Сегодня грабят и убивают всюду: на улице, в метро, в собственной квартире. Сплошь и рядом — заказные убийства, цены на них растут, как и на все вокруг. В Москве среди бела дня люди пропадают без вести, как в войну. Безнаказанность, писал Мандельштам, действует на убийц, как нарзанная ванна, которая бодрит, придает новые силы.

Ухожу, нету сил.

Лишь издали

(Все ж крещеная!)

Помолюсь

За таких вот, как вы,—

За избранных

Удержать над обрывом Русь

Но боюсь, что и вы бессильны.

Потому выбираю смерть.

Как летит под откос Россия,

Не могу, не хочу смотреть!

Последние строки покончившей с собой Юлии Друниной.

И раньше было, десятилетиями, — убивали, также при всеобщем молчании. Но раньше была другая причина невмешательства — страх. Каждый новый руководитель ОГПУ—НКВД, вступая в должность, давал обманное послабление. Когда пришел Берия, многих поначалу выпустили из лагерей. Эмма Григорьевна Герштейн рассказала, как один из вернувшихся на волю замерз на чердаке: его никто не приютил — боялись.

Да — страх, всегда — страх. Сегодня — повальное равнодушие.

…При всех убийствах, гонениях, заговорах, дворцовых переворотах, при всей многовековой смуте, всегда казалось все-таки, что Россия — древнее, лучше и чище всего, что в ней происходило.

Сегодня времена тревожнее многих прежних, потому что опасность — не от Власти, не от режима, а от нас самих.

Вот еще письмо: «Каждое утро я езжу на работу от Крюкова и попадаю на площадь между Ленинградским и Ярославским вокзалами. Как-то вижу: прислонившись спиной к стене, сидит мертвый. На нам старая шинель. На голове драный треух, рядом потертая котомка. Руки в карманах, и глаза — открыты. А люди идут мимо.

Возвращаюсь вечером, он все в той же позе. Рядом слепой музыкант на гармошке играет. Чуть дальше оркестр. Пьяные танцующие люди. А ему даже глаза закрыть некому. Жуть, как будто он на все это смотрит…»

Погребенье пето не было.

1993 г.

Последушки: