По ту сторону (Парижский дневник) (1989)

Городок этот — Старая Русса — я знал еще до асфальта. По утрам гнали коров, хозяйки кричали с улицы: «Молочка, кому молочка?» Стучали в дверь: «Свежей рыбы не надо?» И мед был — из лучших в средней России. Сосуществовали безобидно церковь и Советская власть. Переливы колоколов плыли, достигая окрестных лугов; а зимой на реке церковный ледяной скульптор в ледяной нише вырезал ледяной крест — огромный, крашенный в ярко-красное, он смотрелся во впадине тревожно и маняще.

В один из темных вечеров стрелка старенького «Рекорда» споткнулась и остановилась на чужой земле: «Говорит радиостанция «Освобождение»… Вчера, в Париже, скончался великий русский писатель Иван Бунин».

Удивила не столько ложь, сколько примитивное бесстыдство. Как будто мы не знали своих великих — Пушкин, Толстой; или знаменитых — Бабаевский, Ажаев. Эта короткая устная строка явилась символом лжи — всех тех, по ту сторону.

Пятнадцать лет назад довелось побывать в Париже — туристом. Тассовский корреспондент с женой привезли меня на одно из самых скорбных мест в мире — русское кладбище.

Иван Алексеевич. В чужой земле, под другими облаками — вечное сиротство. Впервые в жизни хотелось перекреститься.

Как же жили мы и как росли — не в ветки, не в листву, мы росли в сучья. Оказалось, открылось, что есть Есенин, Цветаева, Мандельштам. Есть Хлебников и Гумилев. Выяснилось недавно, что есть Замятин и Пильняк.

Их возвращали постепенно, понемногу, чтобы не изменить русло устоявшейся тихой реки: каждому поколению по нескольку имен. Если учесть, что все они уже издавались когда-то, если добавить к ним публиковавшихся и издававшихся прежде, а потом оказавшихся неугодными государственных и партийных деятелем, полководцев, мыслителей, ученых, то окажется, что ни одно государство в мире не выпускало столько нелегальной литературы, сколько наше.

В последние дни возникают из небытия новые имена: Шмелев, Зайцев, Алданов, Зуров. Русские писатели.

Есть ли дно у этой реки?..

*   *   *

После революции, когда был расколот надвое мир, оказалось разъято и русское наследие — литературное, историческое, философское, художественное, театральное, музыкальное. Правда, видимость единства уверенно охранялась и сохранялась. Все эти долгие десятилетия нам, соотечественникам, внушалось: все в целости и неприкосновенности, и великие, и даже малые ценности — у нас, в стране. Лишь то, что у нас, и есть — ценности, доставшиеся нам вместе с завоеваниями революции, а что оказалось там, по ту сторону,— осколки, отбросы. Точнее — от леса щепки, поскольку те, кто покинул Родину, — отщепенцы. Внушение было на уровне гипноза, который еще и теперь дает о себе знать.

Между тем в эмиграции, вдали от Отечества, культура жила, дыхание ее не прервалось. За рубежом существовало более тысячи русских периодических изданий. С 1918 по 1968 год было написано 1.080 романов, более тысячи сборников стихов. Зарубежная Россия создает церкви, школы, университеты, музеи, библиотеки. Сохраняет дворянские и прочие звания и титулы. Войсковые союзы хранят боевые знамена. И воинство, и духовенство чтят все юбилеи. Балы, собрания, дискуссии. Существуют литературные объединения, учреждаются премии имени великих соотечественников.

Для многих эмигрантов Россия оставалась и темой, и источником вдохновения.

Большая часть эмиграции осела во Франции. К 30-м годам здесь нашли пристанище 400 тысяч русских.

Рядом с творцами жили и хранители ценностей, не только создаваемых, но и древних, российских. Хранили — для кого? — иконы, картины, дневники, письма, партитуры. Ни французов, ни немцев, ни прочих это не интересовало, от соотечественников, от нас то есть, — ничего, кроме брани. Даже для семейного архива оставлять духовное наследство не имело смысла, большинство эмигрантов коротали жизнь в одиночестве; если же у кого рождались дети, они росли уже французами, немцами, американцами.

Спустя долгое время мы начали милостиво мириться, прощали их. Далеко не всех — избранных. Мерой невиновности установили талант. Извлекали для себя, возвращали наиболее именитых — писателей, певцов, композиторов, художников. За единицу измерения взяли Бунина, Шаляпина, Рахманинова, Бенуа.

То, что осталось, хранилось у этих людей, то, что они могли подержать в руках, было их последней Россией.

…Снова Франция, снова Париж. Теперь я по делам здесь.

*   *   *

Ирина Леонидовна Сологуб живет в центре Монмартра. На Сакре-Кёр красиво бьют часы, и в доме слышно. За окном — мелкий дождь, по черепичным крышам бродят мокрые голуби.

— Когда мама в 19 лет уезжала из России, она не умела даже причесываться, ее всегда горничная причесывала. Шести недель меня крестили в Новороссийске, сели на пароход. Мама с отцом развелась потом. У отца было звание архитектор-художник. На войну ушел добровольцем, получил Георгия. Очень много рисовал там, около 90 военных рисунков опубликовал популярный еженедельник «Нива», около трехсот показаны были на персональной выставке в Академии художеств. Мы жили порознь. Я — в Париже, он — в Голландии. Ему не раз предлагали принять гражданство Голландии, но он отказывался. Отец жил так, чтобы никого не беспокоить. И умер так же. Соседи увидели скопившееся за дверью молоко от молочника. Когда вошли, он был мертв уже несколько дней… Просил, чтобы погребли по-христиански, он страшно боялся, чтобы я его не сожгла. На столе лежал черновик завещания. Коллекцию военных рисунков — 113 работ — просил передать России.

…Вначале было отобрано 10 работ. 12 октября 1956 года директор Государственного музея изобразительных искусств им. Пушкина А. Замошкин направляет Ирине Леонидовне благодарственное письмо. В порыве великодушия И. Сологуб, кроме военной коллекции, отправляет и другие. Всего — 347 работ. Ей прислали благодарственные письма первый секретарь посольства СССР в Нидерландах Б. Журавлев, зам. нач. Главного управления изобразительных искусств Министерства культуры СССР А. Парамонов.

Через короткое время и она написала Парамонову, поинтересовалась судьбой коллекции. Ей никто не ответил.

Итог. Более чем за 30 лет рисунки Леонида Романовича Сологуба так ни разу (!) и не были выставлены. Все они, кроме первых десяти, были отправлены в архив в городе Загорске и там, в условиях, видимо, далеко не идеальных, пришли в негодность.

— Но самое удивительное — земля на Капри…

Сологуб годами — участок к участку — подкупала на Капри землю. Теперь этой земли — 10 га. Она решила завещать ее нашей стране. Готова была организовать здесь какой-нибудь, скажем, международный экологический и метеорологический центр (но хозяева земли — мы).

В МИД СССР, в секторе Франции, я ознакомился с перепиской по этому поводу. Посольство СССР во Франции запрашивает МИД. МИД запрашивает посольство СССР в Риме. Получив ответ не по существу, запрашивает вторично. Подключается Министерство культуры СССР. И т. д. и т. п. Переписка бесконечна и безрезультатна.

В секторе МИД, занимающемся Италией, мне говорили, что итальянские законодатели не позволят нам получить эту землю — юридически, исходя из их закона, шансов почти нет.

— Скажите,— спросил я,— если бы на нашем месте оказались американцы или французы. Они бы эту землю получили?

— Безусловно! — дружно ответили мне (собеседников было несколько).— Они бы это дело не упустили.

Значит, законодательство все-таки позволяет?

— Обращались ли вы к независимым крупным международным юристам, скажем, в «Инюрколлегию».

— Нет.

Да, собственно говоря, переписка-то вся крутится между своими, на международную арену никто не вышел, мы ни от кого не получили отказ, ни одного «нет».

Ирина Леонидовна Сологуб свои выводы сделала:

— В России всегда все первое: спортсмены — первые, армия — первая и чиновники — первые. Последний вариант мне предложили: пусть там будет международный дом художников. Пусть, я согласна. Но принадлежать это должно все-таки России.

Надо сказать и о том, что хочет Сологуб взамен. 1. Перевезти на Родину прах отца. 2. Приехать в СССР на два месяца для работы над диссертацией об отце. 3. В Краснодаре, в доме, где они жили, сделать что-то вроде культурного центра. Один этаж — вещи, картины отца. Остальные два — библиотеки, зал собраний, комнаты для выставок местных художников.

МИД запросил Министерство культуры СССР, и нач. Управления внешних сношений министерства В. Гренков ответил, что заинтересованности в приглашении Сологуб на два месяца нет.

Конечно, зачем Министерству культуры культурный центр в Краснодаре, который организует какая-то эмигрантка? За то, что ты чего-то не сделаешь, отвечать не надо, а вот если что-то сделаешь, да вдруг не то,— тут ответ держать придется. Не Родине служим, не Отечеству — себе.

Но как же ставить точку в той самой переписке, хотя бы для отчета? В секторе Франции мне сказали: Сологуб со своей землей на Капри лицемерит. И объяснили: мы ей предложили землю продать, а нам — деньгами… а она отказалась.

Я не поверил бы. Если бы в дипломатической переписке не увидел этих строк: в связи с тем, что процедура передачи земельных участков в дар является весьма сложной, пусть И. Сологуб их продает, а деньги передаст нам. В связи с ее отказом возникает вопрос об искренности ее намерения.

Вас приглашают на званый ужин, а вы: я не приду, я лучше деньгами.

Сейчас Ирина Леонидовна для реставрации рисунков отца покупает за свой счет особый картон в Париже и ищет оказию переправить на Родину. При мне она собиралась на вокзал, чтоб отправить этот картон со случайной знакомой в Москву.

Неправда, что рука дающего не оскудеет. Все зависит от того, кто берет.

*   *   *

К концу жизни, перед бесконечностью, одиночество предстает во всей истинности и необратимости. По бессилию — старческое одиночество, как детское сиротство. Многие об эту пору хотят оставить хоть какую-то память о себе — именно на Родине.

Вот, предлагают нам, примите в дар библиотеку или, скажем, коллекцию редких дорогих картин. Бесплатно. Только укажите: из фамильной коллекции таких-то. Единственная, малая просьба.

Мы, однако, проявляя бдительность, избегали «порочащих связей». Но и отказаться от дармового не хватало сил. В итоге не «связи» нас порочили и унижали,— совсем другое. Возьмем вашу бесценную коллекцию, говорили мы, но безымянною.

Многое сейчас меняется, но все-таки до разговора откровенного и делового нам еще далековато, мы еще только на пути к сотрудничеству.

Что там эмиграция. Возьмем дружественного северного соседа — Финляндию. На исходе прошлой зимы в библиотеке Академии наук в Ленинграде произошел пожар, погибло много ценнейших книг. Финны предложили: в наших архивах есть экземпляры сгоревших уникальных книг — возьмите.

Мы отказались. Чтобы не раскрывать масштабы потерь.

Не столько от чужестранцев скрывали, сколько от собственного народа.

Трудный мы партнер для Запада, непредсказуемый.

Постоянный заступник нашей культуры Дмитрий Сергеевич Лихачев сказал:

— Зарубежные дарители предпочитают с нами частные контакты, но не с учреждениями. Учреждения просто не готовы.

Академик имел в виду не те сложности, о которых только что шла речь, и даже не вечную нашу привычку тормозить любое серьезное дело, да еще связанное с заграницей: сколько надо пройти инстанций — уведомить, увязать, согласовать, прежде чем «получить добро». Тогда что же?

— Берем и — закрываем от всех на замок. Вот же, история про Милицу Грин. По-русски она говорит, как мы с вами,— жила в Риге, потом в Париже, дружила с Буниными, они завещали ей архив. Она после смерти мужа переехала в Шотландию к внукам. Как быть с архивом? Внуки по-русски могут сказать только «здрасьте», для них Бунин ничто. Хотела нам все отдать, но узнала из наших газет — они следят за нашей прессой, что в Ленинскую библиотеку к архиву Булгакова даже Чудакову не пускают, виднейшего специалиста по нему. Булгаковское дело давно тянется… А у Бунина очень много антисоветских высказываний, переписка там его… Настроения Бунина в ту пору известны. К этому архиву еще 30 лет пускать не будут. А как раз в США был создан архив русских эмигрантов — в Лидсе. И она отдала туда. Что я мог ей сказать — что она должна была в библиотеку Ленина сдать? Она мне говорит: «Вам же, советским специалистам, доступнее в Лидс приехать, чем в московский архив попасть», у нас в газетах стали обвинять ее, что она продала архив. Да не продала, бесплатно отдала. Она так была обижена на советскую печать — до слез, отказалась вообще иметь дело с советскими людьми. Со мной разговаривала только потому, что я оказался знакомым ее знакомых.

…Чем же закончился их разговор — оскорбленной нами эмигрантки с русским интеллигентом? Она отдала Лихачеву для Бунинского музея в Орле книги с надписями писателя, портрет Бунина кисти Добужинского, очень известный по репродукциям, уникальнейшее большое блюдо из чистого серебра с солонкой, тоже серебряной. Когда Бунин получал Нобелевскую премию, русские писатели в Стокгольме преподнесли ему это блюдо.

Говоря о подвижничестве Д. Лихачева, нельзя не вспомнить другого подвижника — И. Зильберштейна. Сколько он, не учреждение, не организация, а именно он, сумел вернуть на Родину ценностей из-за рубежа! Это он, Зильберштейн, был инициатором создания музея личных коллекций, бился за него долго и отчаянно и так не дожил до его открытия.

— Все держится на энтузиастах, — сказал я Лихачеву. — А нельзя ли энтузиазм отдельных лиц объединить в систему?

— В систему обратить — не станут передавать…

*   *   *

Конечно, опыт сотрудничества помаленьку обретаем, не без этого. Осваиваем нулевой цикл. Правда, в случае, о котором пойдет речь, не наша инициатива, не мы, а к нам шли навстречу, мы лишь не свернули с того пути, по которому долго шли к нам. Но все равно приятно. Каждый такой опыт на пользу.

В Париже оказался проездом живущий в Лихтенштейне Эдуард фон Фальц-Фейн, в общении с русскими — Эдуард Александрович. Ему 76 лет, на вид — 60, не более, мобилен, подвижен («живу, как следует, не пью, не курю, очень рано ложусь спать»). Предки его — немцы, двести лет назад приехали в Россию. В Гавриловке, недалеко от Херсона, отец имел имение.

— Он был замечательный агроном, а у его мамы, моей бабушки, было свое пароходство на Черном море, и они каждую неделю продавали зерно в Англию. А сейчас, слушайте, мы покупаем зерно в Америке. Стыд и срам, у нас же замечательная земля. Надо продавать, а не покупать. В 1917-м мать вывезла меня, пятилетнего, из России. И я в душе остался русским!.. Дядя мой, дядя Федя, был основателем заповедника «Аскания-Нова». Он завозил животных и птиц со всего света.

…Тридцать лет (!) Эдуард Александрович хлопотал о том, чтобы в «Аскании-Нова» установить мемориальный памятник дяде. Отказывали: памятники помещикам! капиталистам! («Обидно было, за рубежом пишут: основатель — Фальц-Фейн, а на Родине ни слова, как будто все с неба свалилось»).

У Эдуарда Александровича русский дух и немецкая кровь. Деловитость и хватка — редчайшие.

— В антикварных лавках и всюду на распродажах я стал покупать картины, документы, предметы, связанные с Россией. Мою виллу в Лихтенштейне прозвали «русский дом». Я вхожу — и оказываюсь в России. Я передал на Родину Репина, Айвазовского, Коровина и так далее. Между прочим, я — единственный русский в Лихтенштейне. Каждый год устраиваю пешие переходы через Альпы по маршруту Суворова. Это же страшно интересно — 30 километров в горах! В августе погода хорошая, высота 2.600 метров! Со мной идут до двухсот иностранцев. Я позвонил в советские посольства Женевы и Берна: как вам не стыдно, такой переход, а из русских — я один, неужели никому это не надо? И пришли 50 русских из Женевы и 50 из Берна. И сто иностранцев — пополам. А на будущий год мне обещали двести русских, чтобы их было больше, чем швейцарцев. Я выпустил суворовскую марку — единственная суворовская марка за границей. Попросил об этом нашего князя, он имя Суворова знает отлично. А три года назад поставил Суворову памятник. Я — вице-министр туризма у нас, так что ни у кого на это разрешения не спрашивал.

…После тридцати лет хлопот Фальц-Фейну разрешили, наконец, поставить в Аскании-Нова памятник дяде.

— Я сам целиком заплатил за него, но Верховный Совет дал разрешение и этим оказал услугу не просто мне лично, но и русской культуре, для которой дядя мой сделал много.

Благодарный Фальц-Фейн уже после этого за большие деньги купил в Лондоне и передал нам в дар картины.

— Приехали московские представители за Репиным, но он оказался вдвое дороже. Они ничего не смогли купить, и я подарил им Маковского, чтобы не возвращались пустыми.

Накануне нашей встречи Эдуард Александрович был на Русском кладбище. Дело в том, что одна из советских газет опубликовала тревожную заметку о могиле Бунина: истекает срок уплаты… Право на кладбищенскую землю покупается и на 30 лет, и на 50. И навсегда. По просьбе Советского фонда культуры Эдуард Александрович решил узнать, когда истекает срок пребывания Бунина на этой земле, не опоздать бы.

— Я и деньги с собой взял, чтобы заплатить. Перевернул все кладбищенские акты, все бумаги и выяснил, что Бунин здесь — «навсегда».

Выяснил и ушел?

— Я стал осматривать надгробия, смотрю — некоторые не в порядке. Могила Сергея Маковского в ужасном виде, крест валяется. Там работы много. Я спросил этого рабочего, сколько будет стоить, попросил счет заранее, чтобы я мог торговаться. Потом пошел в администрацию, сказал: половину плачу сейчас, половину — когда будет сделано. Там очень удивились: чужой человек из Лихтенштейна… Я сказал: я — русский.

— В родных местах не удалось побывать?

— Как же! Летом 87-го. Самолетом до Москвы, самолетом до Херсона и на автомобиле до Гавриловки. О, как меня принимали — по-русски! Через 70 лет вернуться… Меня целовали, плакали, и я всплакнул — я же русский. Старушка, которая была нянькой у папы, ей уже под девяносто, она собрала мне землю и положила в мешочек, который сама сшила. Она сказала мне: передай это дочери, пусть она посыплет на твою могилу, когда ты умрешь…

— А свой дом?

— Наш дворец разрушен, все разрушено… Знаете, живы еще те, кто помнит и родителей, и даже бабушку. В 1917-м бабушка отказалась уезжать из России. Мы ее уговаривали: осталась. Ей было 85 лет. И ее убили.

— Кто?

— Не будем об этом… Я хочу смотреть вперед.

— А если бы памятник дяде Феде так и не разрешили поставить, отразилось бы это в конце концов на вашей миссии?

— Очень!

*   *   *

В Париже я познакомился с профессором Рене Герра. Много слышал о нем еще в Москве и хорошего, и плохого. Еще больше услышал в Париже, тоже разного. Меня он интересовал как обладатель фантастического собрания русской литературы, в особенности поэзии, первой эмиграции. Розовощекий, с бородкой — преуспевающий молодой купец. Поэзию знает от Пушкина до Ахматовой, языком владеет безупречно, мог бы поучить русской речи многих русских. Передаю его рассказ в чистом виде.

— Я родился в 1946 году, вырос на юге Франции, в Канне. Отец преподавал немецкий, мама вела математику, потом стала директором женских курсов. Однажды к маме пришла русская старушка с длинными косами. «Внучке нужны уроки математики, но у нас нет денег. Я могла бы кому-то из ваших сыновей давать уроки русского…» Мама уроков не давала, так как была из богатой купеческой семьи. Но и обидеть женщину не хотела, согласилась на несколько уроков, а меня для вида отправила к ней. Там был старик, видимо, бывший офицер, он любил выпить, лежал на скамье. Лампады. Грязновато. Приходили какие-то странные люди, певчие из церкви, офицеры. Потом — пасха, куличи. Это была экзотика. И эти люди увлекли меня. Они кормились тем, что делали игрушки. Я увидел Россию, как град Китеж, затонувший мир. Как миф. У старушки оказался талант, я еще не знал слов, но читал с увлечением: «У лукоморья дуб зеленый». И она мне сказала: я сделаю из вас русского. Единственное условие: вы никогда ничего не сделаете против моей страны; мы здесь в изгнании, но это моя Родина.

Я забросил все свои дела, и родители пришли в отчаяние: зачем тебе русский? Я изучал уже и немецкий, и английский.

В лицее читала лекции Екатерина Леонидовна Тауберг, русская поэтесса, ее ценили Бунин, Зайцев, Ходасевич. Вышла как раз антология русской эмигрантской поэзии, там были и ее стихи. И она подарила мне экземпляр: «Любимому ученику…» Это было мое первое приобретение.

Я решил стать славистом. Приехал в Париж, поступил в институт восточных языков при Сорбонне. Занимался русским языком по 10—12 часов а день, это была моя страсть. Пока не определился в общежитие, мог бы жить в гостинице. Но я пошел к русским. Жил на Монмартре у старушки, в обстановке русской избы. Меня принимал князь Бейбутов, знаменитый в Париже водопроводчик, он играл на балалайке и семиструнной гитаре. У входа в русскую православную церковь Серафима Саровского, где толпились офицеры, актеры, извозчики, я познакомился с будущей женой.

В 1967 году я с группой французских студентов поехал в Советский Союз по обмену. В Бресте вышел на вокзал и услышал родной мне язык. И тут же — буфет: холодные пирожки и грубые буфетчицы. Я был в Союзе два месяца, смотрел на все глазами эмигрантов и понял, как мне все это близко, дорого и… чуждо. Я видел общество, извините меня,— нездоровое. Говорю потому, что мне все это было тяжело.

Вернувшись, я стал собирать книги, я понял — это пробел в России: эмигрантская литература, культура вообще.

В начале семидесятых я стал устраивать дома литературные вечера. Приходили Одоевцева, Варшавский, граф Шувалов, тоже писатель, Шаршун, Анненков, Терапиано, Адамович… Человек 12—15, писатели и художники. Читали, обсуждали. Это были последние искры.

С 1975 года как приват-доцент я начал читать, и до сих пор читаю, лекции о русской эмигрантской литературе в институте восточных языков — о Ремизове, Бунине, Зайцеве, Шмелеве, Тэффи, Набокове. Это не семинар, а настоящий курс, есть письменный экзамен, устный экзамен. Занимаются в среднем где-то 15—20 студентов.

В 1985 году стал профессором института.

*   *   *

Его зовут «русский француз» (и в газетах так называли). С разными оттенками. С уважением, с завистью, с иронией, со злостью. Когда Рене Герра обрел такое могущественное состояние — книги, картины, — я думаю, ему стали завидовать даже искренние его дарители.

— Завистники — это хорошо,— говорит Герра,— значит, я неплохо делаю свое дело.

Слухов много: такое состояние добывалось путями разными, в том числе и недостойными. Не знаю, не проверял. Знаю только: когда все в одних руках, да еще профессионала и энтузиаста — как-то спокойнее, надежнее.

В дни наших общений он уже успел съездить на два дня в Берлин. Однажды встретил меня расстроенный.

— Сегодня была распродажа картин Сергея Иванова, я хорошо знал его. Печальное зрелище. Он не успел распорядиться своим наследством при жизни, отдать или продать все в одни руки, и теперь три его дочери пускали все на распыл, с молотка. Он умер лет пять назад и успел подарить СССР несколько своих работ, в том числе портрет Бенуа.

В связи с этим Рене вспомнил Шаршуна. Тот оставил России несколько десятков своих картин стоимостью в несколько миллионов франков. «Не без моего участия, кстати. А дальше что? Уже 15 лет как нет Шаршуна, за это время картины не выставлялись, само имя его промелькнуло впервые только в 1984 году. И еще, вскользь — в 1988-м».

Безусловно, любая духовная ценность должна жить, дышать. В этой связи я спросил Герра: а его собственные ценности не пылятся ли мертвым грузом?

— Когда проводятся выставки малоизвестных русских художников, я помогаю составлять библиографии, каталоги. Я посылаю их и в СССР тем, кто интересуется этим. Издаю на свои средства книги эмигрантов. Двадцать лет назад, кстати, была идея издать «Золотую книгу» русской эмиграции — и деньги были, но никто не захотел мне помочь. Главное, чем я сейчас занят,— создание музея. Будет ли он под эгидой министерства культуры или нет, пока неясно, мой адвокат ведет с министерством переговоры. Собираюсь открыть его весной 1989 года. Кроме того, хочу устроить экспозицию картин русских художников из своей коллекции, мне уже есть два конкретных предложения. Далее, в Ницце хорошие издатели давно предлагают мне издать книгу: «Россия в русских открытках». Я, еще гимназистом, начал собирать открытки с видами дореволюционных русских городков. Хотел воссоздать для себя ту обстановку, в которой творили русские писатели и поэты. А потом понял и другое: надо сохранить для себя ту Россию, которой я верен и в которой не остается больше ни церквей, ни монастырей. Ходил по ярмаркам во Франции, Швейцарии, Германии. Собрал пятьдесят тысяч! У меня есть самые первые русские открытки.

Я слушал Герра с грустью. Знал о готовности наших издательств вступить в сотрудничество с «русским французом». Его ждали в Москве минувшим летом, а он не приехал.

Оказывается, его в Москву не пустили. Отказали в визе.

До этого он был в СССР пять (!) раз. Дважды студентом, еще дважды — в командировке, как доцент. Один раз был руководителем делегации преподавателей Франции. Три последние поездки — недавно, в восьмидесятых годах. От сотрудничества с нами его отговаривали не только недруги всяких франко-советских отношений, против увлечения Россией и поездок в Советский Союз по-прежнему, его родители и жена. Теперь ему говорят: «Доездился?».

Но в чем он провинился, французский профессор? По его просьбе МИД Франции запросил нашу сторону. Ответы были невразумительные: вначале — опоздал с оформлением, потом — сам, дескать, не захотел ехать…

У Герра достаточно недостатков — колючий, со злой иронией, случалось и мне резко обрывать его на словах о наших отечественных болях. Ну что же, если неприятен кому-то — не дружи. Но можно ли иметь с ним отношения деловые? Можно и нужно. Он не друг Советской власти, но он друг русской культуры, и сегодня он нужнее нам, чем мы ему. А завтра должен быть еще нужней. Но не опоздаем ли? Мы как-то привыкли, что мы — государство: когда захотим — разрешим, и любой двинется навстречу, когда позовем — побежит. Нет, нынче другой век. Надо помнить, что во взаимоотношениях между государством, пусть самым могучим, и личностью, пусть самой незаметной, у личности тоже может быть самолюбие и самосознание.

— Обижен? Нет, я не ребенок. Оскорблен? Да, безусловно.

*   *   *

А теперь, на десерт: его сокровища.

Собрание картин, если считать не только масло, но и акварели, наброски,— несколько тысяч!..

Но главная гордость — литература, поэзия.

У него более 40.000 наименований книг — уникальных.

10.000 томов русской эмигрантской поэзии. По его уверению — самое большое в мире собрание.

Архивных материалов и писем — не счесть. Неопубликованные письма Бунина, Танеева, Куприна, Северянина, Ходасевича, Балтрушайтиса. Более тысячи писем Бальмонта — часть дореволюционного архива поэта. Письма Керенского, он тоже был когда-то участником литературных вечеров в Париже.

У Герра много картин и особенно книг с дарственными надписями. От Зайцева («Дорогому…», «с лучшими чувствами…»), от Анненкова («моему историографу»). От Адамовича, Гуля, Одоевцевой, Вейдле, Зака, Шаршуна, Терапиано, Лифаря. В 1934 году Сергей Лифарь издал пушкинское «Путешествие в Арзрум». Издал роскошно — 50 нумерованных экземпляров, из коих 20 — на императорской японской бумаге, и 30 — на голландской.

— Здесь у меня — 15-й экземпляр, то есть на императорской бумаге: «Рене Юлиановичу Герра с дружескими чувствами. Сергей Лифарь».

Конечно, коллекционеру такого уровня удержать себя в рамках одной лишь первой эмиграции невозможно. У Герра — первоиздания Державина, Пушкина, в частности «Евгений Онегин». «Думы» Рылеева незадолго до восстания декабристов. Прижизненные издания Крылова, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, Добролюбова, Островского. Многие издания с автографами авторов (Лев Толстой, Сухово-Кобылин и т. д.).

Это все то, что собиралось как бы попутно, между делом. Неопубликованные письма Льва Толстого, Тургенева, Горького. Материалы о Николае II, в частности о его жизни в Тобольске. Письма Врангеля.

За каждой строкой — чье-то чужое дыхание. За каждым творением — чья-то судьба.

*   *   *

Темы этой в нашем разговоре не миновать — состояние музеев, библиотек, усадеб, кладбищ. Затопляются водами хранилища Государственной публичной научно-технической библиотеки. Зимой температура минус 40° при высокой влажности. Книги поражены грибком, плесенью. В одном из хранилищ прорвало коллекторы, хлынула канализационная вода. Списали десятки тысяч книг. Около двух лет назад в другом хранилище этой же библиотеки «от протечки горячей воды» погибло 40.000 ценных переводов.

Катастрофическому, иначе не скажешь, положению библиотек был посвящен телевизионный «Прожектор перестройки». Честные, выстраданные слова о «первобытнообщинном строе» в наших библиотеках, находящихся в распоряжении Министерства культуры, ВЦСПС, Академии наук и Госкомитета по науке и технике.

В научной музыкальной библиотеке имени Танеева в Московской государственной консерватории злосчастные трубы не менялись с 1901 года. В любой момент может хлынуть вода, холодная, горячая. Здесь ноты, папки — оркестровый фонд, тысячи автографов — Баха, Бетховена, Моцарта, Чайковского, Рахманинова, Прокофьева. Здесь уникальный древнерусский фонд, рукописные ноты, каждая оркестровка ценится от 300 до 2.000 рублей.

Выискивая и приобретая в дальних странах рукописи великих, у себя под рукой их же губим? Принимаем в дар картины при недостатке выставочных залов и музейных комнат? Издалека перевозим к себе прах великого певца, а в центре России Ясную Поляну с другой великой могилой никак не можем всем миром в порядок привести? В центре Москвы гибнет дом Булгакова.

Нет ли тогда в наших приобретениях парадной конъюнктуры, политики, выгоды на час?

Конечно, можно снять с книжной полки или со стены собственную ценность и заменить приобретенной. Бессмыслица.

Культура — часть общего нераспорядка. Закупим дорогое оборудование — гниет. Но там нет единственных оригиналов, можно еще закупить.

Что же, отказываться от неожиданного наследства, искреннего подношения? Нет, конечно. Ждать, пока наведем у себя порядок, невозможно — западные соотечественники не доживут, ценности распылятся. Хорошо бы одно с другим шло рядом, об руку, взаимно стимулируя движение вперед.

Вот сюжет для размышления.

Петр Александрович Браславский — внук знаменитого Александра Николаевича Бенуа.

— Как возникла идея музея?

— Мамин брат Николай был в свое время директором постановочной части «Ла Скала», сотрудничал тесно с Большим театром. Однажды вернулся из Советского Союза и сообщил: есть возможность создать музей Бенуа на нашей Родине. Мы сразу сказали «да», при условии, что разговор серьезный. Нам предложили Москву. Почему — непонятно, город Бенуа — это все-таки Ленинград. Там есть наш дом, которым построил еще мой прадед Николай Леонтьевич Бенуа. Но сейчас в нем живут четырнадцать советских семей. И тогда остановились на Петергофе. У нас было очень важное условие: с советской стороны будет передано в музей столько же работ, сколько с нашей. Мы же знали, что в Русском музее есть четыре тысячи работ Александра Бенуа.

— Четыре тысячи?!

— Да. А выставлено в залах пять или шесть. Остальные в запасниках. Нам отвечали, что ни Русский музей, ни Третьяковка не захотят уменьшать свой фонд. Мы отстаивали свою позицию около четырех часов, в конце концов убедили. Главное, что была добрая воля с обеих сторон.

— В 1953 году в Версале была выставка Александра Бенуа. Юрий Анненков вспоминает, как он вошел туда, а Бенуа с палочкой сидел в кресле, ему было тогда 83 года. Анненков подошел и сказал что-то вроде: как прекрасно, вы сидите посреди Версаля на своей выставке. Тот ответил: было бы еще прекраснее, если бы я сидел на своей выставке в Петербурге.

— Он грустил, он все время говорил о России.

— Если бы он мог знать о его музее на Родине.

— Он был бы счастлив. То, что происходит с музеем, потрясающе. И это все я смог увидеть в течение одной моей жизни — не верится. Но самое потрясающее должно быть завтра.

— Дай-то бог. Как он уезжал?

— Это грустная история. Дедушка уехал довольно поздно, в 24-м или в 25-м году. Думал, на несколько месяцев, а потом понял, что навсегда. Французы его тогда не признавали. В Англии и Америке гонялись за его работами, а здесь… Это двойная трагедия — без Родины и без признания. По воскресеньям собирались у него друзья — Добужинский, Грабарь, Анненков, говорили, что и как раньше было, как будто по-прежнему жили в России. Он имел связи с советским посольством, которое всегда посылало ему какие-то пригласительные билеты. Но все же что-то сломалось в душе: вернуться — об этом разговор не возникал.

— Это было, видимо, и небезопасно.

— Самая большая опасность, по-моему, была в 48—49-х годах. Сестра отца, моя тетя Елена Яковлевна Образцова взяла советский паспорт, она рвалась в Россию. Это было в 47-м, она добралась до Берлина, и там, в восточной зоне, она увидела наконец советского человека. Это был офицер. Он спросил: «Кто вас завербовал? Чей вы агент?» И ее, пожилого человека, продержали в Берлине в тюремных условиях четыре года. А когда освободили, она не вернулась в Париж, нет, она все равно поехала дальше, в Москву. Московская церковь дала ей денег на дорогу. Жила она в 60, кажется, километрах от Москвы.

— Наверное, 100, а не 60. Есть так называемая «зона», 101-й километр, ближе нельзя.

— Может быть. Потом она вышла замуж за дьякона. Они очень любили друг друга. Жили уже в Москве, в Плотниковой переулке, в тесной коммунальной квартире. Она писала иконы и была счастлива: дома. Шесть лет назад умерла.

А дедушка, в 60-м?

— Да, он прожил 90 лет. Еще за несколько дней до смерти продолжал работать. Он работал внизу, в мастерской, поднялся на второй этаж и сел на стул: «Я устал. Пойду немного отдохну». Это было днем, в четыре часа. Он пошел в комнату, прилег на кровать и начал бредить. И он бредил только на одну тему. Он гуляет в музее. И видит картину, вспоминает ее: «Ах, какая замечательная, какое небо…» Потом в другом зале видит Веласкеса, мы поняли, что он сейчас в музее Прадо. Потом в Финляндии. Потом в России. И он рассматривал картины и бредил в очаровании. Этот бред длился четыре дня. Он был счастлив, как никогда. И умер спокойно. Старость, просто старость…

*   *   *

Обретаем, обретаем опыт сотрудничества, перестаем дичиться тех, кто по ту сторону. Трудно, впрочем, было не дичиться, когда огромный маховик пропаганды против «них» вращался без остановки десятилетиями. Что там «они», мы друг друга дичились, подозревали, разоблачали.

Дмитрий Сергеевич Лихачев высказал мысль, которая еще десять, даже пять лет назад выглядела бы нелепой.

— Эмигранты говорили мне, что могут приехать к нам только за большую плату по туристическим путевкам, а они хотели бы пожить в России две-три недели, месяц. Вот я думал, где бы организовать такой — ну, дом отдыха, что ли, для потомков русских эмигрантов. Где? Суздаль не годится, он очень испорчен сейчас. Это уже интуристовский стиль, который им не подходит, им нужна русская обстановка. Думал я о Тутаеве. Он — на двух берегах Волги, там Волга чудная еще сохранилась. И есть церковь, что очень важно. Но там идет строительство колоссального завода. Потом я подумал о Мышкино, тоже в Ярославской области. Но там все пришло в большое запустение, там просто надо преобразовывать город. Последнее, на чем я остановился, — Старая Русса. Там — русский характер, там прекрасный музей Достоевского, дом Грушеньки, церковь. Там они почувствуют Россию. И место: между Москвой и Ленинградом, рядом Ильмень-озеро, Новгород. И они приезжают не в гостиницу, а к себе домой.

…Старая Русса. Переливы церковных колоколов, красный ледяной крест на реке. Сквозь треск старенького «Рекорда» впервые услышанное издалека незнакомое имя: «Бунин». Уже давно хозяйки не разносят молоко, никто не предлагает свежую рыбу, и пчелы в округе почти повымирали от напастей. Много минуло лет, прежде чем я открыл заветные страницы «Митиной любви» — одинокой, трагической. «Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными очертаниями сада слезились мелкие звезды».

Я с Митей неразлучен теперь. Да и любую страницу бунинской прозы открываю наугад — не расстаться.

Родина есть не только у человека, но и его творений, как у выращенного дерева своя окученная земля. И то наследие, что далеко, и то, что рядом, все — отечественное. Бессмертная строка, движение кисти — с Родиной неразлучны, подлинник, с которого писан самый выдающийся шедевр,— дома, в Отечестве.

…Какую руку мы, теперь уже мы, протянули бы им!

Но пока это все согласуют, увяжут, пока построят, это же десяток лет пройдет. Кто из них доживет?

1989 г.