Попугай Сима (1987)

Утром пришла соседка и попросила присмотреть за попугаем. Через две недели мы вернемся, сказала она, на ночь будете закрывать тряпкой, корм оставим.

— Когда — закрывать? — спросила мама.

— Он все скажет, — улыбнулась соседка.

— Пожалуйста, — сказал я и пожал плечами.

Честно говоря, я против всякой прирученной живности. Птица, пусть хоть и попугай, должна летать, а не сидеть на жердочке и потешать публику. Но особенно мне жаль собаку, которую ведут по шумной улице в тапочках под уздцы.

Одни сходят с ума по огромным сенбернарам, другие неравнодушны к карликовым пинчерам. В этом есть что-то декоративно-прикладное: любят — особей, а не живую душу.

Будь это в моих силах, сказал я маме, я бы ввел моду на крыс в тапочках.

— У тебя бы ума хватило.

Через полчаса Лидия Петровна внесла большую белую клетку на легкой алюминиевой подставке. На жердочке сидела крупная серая птица с черным клювом.

— Ох ты, попка! Красавец-то какой! — Мама видела его и прежде, но то было в чужой, соседской квартире.

— Это не он, а она, — Лидия Петровна погладила птицу по дымчатой спинке.— Познакомьтесь: Сима. Си-ма. Ну-ка, Симуленька, покажи, как ты меня любишь. Ну-ка? Ну?

Попугай настороженно смотрел по сторонам.

— Ну что же ты боишься-то, дурачок?

Соседка открыла дверцу, Сима осторожно вышла из клетки и устроилась на плече.

— Ну? Не любишь меня?

Раздался легкий свист, пощелкивание. Сима прильнула к хозяйке и стала тереться о ее белую шею.

— Вот так. Вот молодчина. А теперь поцелуй меня. — Попугай прикоснулся черным панциревым клювом к губам Лидии Петровны и издал громкие звуки, удивительно похожие на долгий поцелуй.

…Хозяйка уехала, и Сима замкнулась. Лишь вечерами, ровно в полдевятого, она объявляла: «Спать пора». Четко, не картавя. Мы ждали, что еще она скажет. Сима повторяла: «Спать пора», и мама накрывала клетку старым хозяйкиным халатом. Утром Сима объявляла: «Доброе утро», и больше ни звука.

— Жалко, молчит.

— Жалко, не летает, — сказал я.— Хотя бы по комнате.

Мама старалась расшевелить молчаливую птицу. Причмокивала, ласкала, среди бела дня говорила — «спать пора», включала и выключала свет, ставила клетку прямо против большого зеркала. Сима настороженно блестела глазами и подавленно молчала.

Я тоже привыкаю к людям плохо. А когда привыкаю иногда и даже привязываюсь, оказывается, что это никому не нужно.

Я почувствовал, что Сима кое-что соображает. Молчуны редко бывают дураками. Мама жалела: такая красота — и в клетке. Она открыла дверцу, чтобы ненадолго выпустить попугая на свободу, но он не шевельнулся. «Ну, сиди за решеткой»,— вздохнула она.

— Это с какой стороны посмотреть,— сказал я.

— Как?

— Так. С его точки зрения, мы — за решеткой.

— Ну, знаешь…— Мама хотела разволноваться, но успокоилась.— У него нет точки зрения.

— Неправда, он думающий попугай. Он поздравляет тебя с добрым утром. Тебе этого мало?

Однажды Сима подвела меня. В воскресенье среди бела дня она сказала вдруг громко и картаво: «Спать пога». Сима, видно, все перепутала, к тому же у нее заклинило что-то, и она заговорила: «Спа-га», «Спага» Два слова — в одно. Но заклинить может у каждого.

К нам пришел дворник Никита, как всегда, под хмельком. Он попросил взаймы денег. «Сколько?» — спросил я. Никита долго смотрел на кухонный стол, морщил лоб и что-то шептал толстыми губами. «Пятьдесят шесть рублей», — сказал он наконец.

Никита и раньше брал в долг — рубли, трешки и никогда не отдавал. Я хотел извиниться, но увидел вдруг, что деньги лежат на кухонном столе. Как выяснилось, ровно пятьдесят шесть рублей.

Уходя, благодарный Никита хотел приласкать Симу, но она больно ударила его клювом. Не просто ударила, а прокусила вполовину палец.

*   *   *

Жить вдвоем дружно немудрено, если эти двое — не муж и жена. Мама уже на пенсии, но еще работает. Я бы тоже уже мог быть на пенсии, если бы танцевал, например, в Большем театре или работал эксцентриком в цирке. Но я педагог. А поскольку не являюсь членом педсовета, то считаюсь молодым. У нас кто не руководит и никуда не избран — тот молодой.

Вечером мама готовит ужин, я открываю газету и комментирую новости. Например, воздеваю руки и молча, бесшумно аплодирую.

— Ты что?

— Приезд знатных гостей.

Или неожиданно и громко кричу «ура!». Мама вздрагивает.

— Победа тружеников совхоза «Передовик».

— Все люди как люди, а тебе — лишь бы поперек.

— Вдоль не умещаюсь.

Мама вздыхает, и я вспоминаю беспомощный, из-под очков, взгляд Марьи Дмитриевны, школьной учительницы по литературе. «В тебе есть что-то,— сказала она однажды. — Только ты — так…— она махнула рукой в сторону,— унесет тебя…»

В седьмом, кажется, классе она написала на доске две темы: «Как я провел воскресенье: 1. В лес, по грибы. 2. В кино». Все девочки выбрали про лес, хотя по грибы никто не ходил, лес был далеко от поселка. Мальчики писали о фильме, в Доме культуры показывали «Смелые люди» с Сергеем Гурзо. Достать билеты было невозможно, но содержание знали все.

В кино так в кино. Я написал подробно, как в воскресенье утром встал, умылся, оделся, сделал зарядку, позавтракал и отправился в «Дэка». У входа увидел огромную толпу. К единственному окошечку лезли по плечам, по головам, ползли ползком между ног. Кто-то кричал, кого-то придавили. Петька Боча, он недавно вышел из тюрьмы, прыгнул сверху, с высокой крыши, прямо на головы и сразу оказался у кассы. Кончилось все грандиозной дракой между нашими, поселковыми, и летчиками из воинской части.

Я все это написал подробно в сочинении, а в конце сказал, что билетов в кино не достал.

Марья Дмитриевна долго смотрела на меня, вздохнула:

— Не надоело тебе?

*   *   *

На пятый день Сима устроила настоящий концерт. Я проверял тетради. Сима тоненько свистнула, я ответил ей. Она залилась вдруг веселой соловьиной трелью. А ну, покажи, Симочка, говорил я, подражая хозяйке, как лает собачка. Попугай залаял точь-в-точь как собака. Потом Сима целовала меня, говорила «будь здоров». «Будь счастлив»,— подсказал я ей. «Будь счастлив. — повторила Сима, — Будь счастлив».

Я понял, что Сима — прекрасная ученица, и взял газету.

— Последовательная борьба… — медленно читал я Симе, — за осуществление мероприятий по повышению…

Сима молчала.

— Мероприятий по повышению…

Вошла мама. Она стояла, ничего не понимая.

— Прорабатываем вот с Симой…

— Ты… — мама даже к косяку прислонилась, — ты совсем, что ли, рехнулся?!

— Спокойно. Я же не матерным словам обучаю.

Мама схватила газету.

— Правильно сделали, что выгнали тебя из института.

— Нет, ты подумай: у Лидии Петровны соберутся гости, а Сима вместо «добрый вечер» — передовую статью… Целиком.

— Тебя и из школы выгонят.

Насчет института она зря, я ушел сам. Начинал я там хорошо. Желающих ко мне в семинар не было отбоя. Уже через год стал членом приемной комиссии. Ходил почти на все экзамены, присматривал будущих студентов для своего семинара. Я хотел, чтобы у меня занимались не просто те, кто знает литературу, а те, кто умеет думать.

Как-то в коридоре меня поймал Ильичев, он выглянул из аудитории и поманил: «Загляни. Ну-у, экземпляр!..»

Через две минуты я открыл дверь и обомлел. Посреди аудитории стоял огромный детина с продавленным носом и разбитой бровью. Вторая бровь была заклеена. Половину лица занимала челюсть. Наверно, я сделал невольное движение обратно, к двери, потому что услышал успокаивающий голос.

— Заходите-заходите!— Ильичев улыбался. Только сейчас я заметил и его, и абитуриентов за столами.

— Познакомься,— тихо шепнул мне Ильичев.— Ну-с, молодой человек,— сказал он детине громко, как глухонемому,— продолжим нашу беседу. Сердце — это что? Ну?

Детина засопел, что-то промычал, потрогал левой рукой нос, бровь, снова засопел.

— Ну? — повторил Ильичев. — Сердце — ну? Насос? Так?

— На-сос,— словно гром прокатился по комнате.

— Ну, прекрасно! И что же оно, сердце, качает?

Детина напрягся, шевельнул плечами:

— Качает… мышцы.

В комнате появился декан, и я вышел.

Через день, я отпустил уже последнего абитуриента, когда дверной проем загородила вдруг огромная, знакомая мне фигура, а потом, снова с опозданием, я заметил декана, хотя Васильчиков шел впереди. Я не сразу понял, что детина пришел сдавать экзамен по литературе. Декан сел рядом. В экзаменационном листе я увидел, что Ильичев поставил четверку.

— Ну-с, молодой человек,— сказал я, точь-в-точь как Ильичев, — побеседуем. Что там у нас?

Декан посмотрел на меня и нервно засучил пальцами.

— Образ крестьянки,— начал детина, и я удивился, что он легко читает.— Образ крестьянки, — повторил он, — в поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». — Держался он уже свободнее.

— Слушаю вас, пожалуйста.

Абитуриент погладил левой рукой бровь, нос, густо наморщил лоб.

— Можно я лучше про крестьянина?

— То есть как?

— Ну, я его лучше знаю.

— Про какого же, простите, крестьянина вы знаете лучше?

— Про Гришу… этого… Добролюбова.

Я приспускаю очки и поверх дужек долго, молча, словно впервые, рассматриваю его.

— А какой там второй-то вопрос?— Васильчиков заглядывает в билет и неожиданно спрашивает:— Тройку хватит?

— Спросите что-нибудь на четверку,— парень исподлобья смотрит на декана.— А то… это… стипендию…

— Это потом-потом, — зачастил Васильчиков,— потом.

— У меня к вам вопрос, — говорю я парню вполне добродушно, по-прежнему разглядывая его с головы до ног,— сколько ж вы, уважаемый, весите?

Парень улыбнулся, вероятно, понял, что это уже пошли вопросы на четверку.

— В тяже я.

— Не понял.

— В тяжелом весе, — подсказал Васильчиков.

— Это сколько же пудов? — спрашиваю я уже Васильчикова.

Декан морщится, ему неудобно за меня, за себя, за абитуриента.

— Зачем вы, — шепчет он тихо, — так же тоже нельзя… Он кандидат в мастера спорта, вы знаете, что это такое?

«Почему тебе всегда больше всех надо?» — говорит мама. «Это не мне, а декану». — «Ильичев вот не полез…»

С Ильичевым я, как ни странно, не поссорился. Я с ним даже подружился, чтобы не остаться совсем одному. «Слушай, Ильичев, — сказал я ему как-то, — у тебя хорошее воображение? Скажи, пожалуйста, что будет, если на юбилее института я понесу свой собственный портрет?»

Ильичев захохотал, потом вдруг с тревогой посмотрел на меня.

Через день вызвал Васильчиков.

— Послушайте, — декан мучительно морщил лоб, и я не сразу вспомнил, кого он мне напоминает,— послушайте, вам, наверно, скучно у нас.

Мне стало жаль декана. «Наоборот, весело,— сказал я,— но, ладно, я подам заявление. По собственному желанию».

*   *   *

Сима так и не смогла проглотить ни одного слова из передовой статьи. Мы действительно схожи характерами. Вечера после работы мы коротаем вместе. Разговариваем, балуемся. Я подношу ей чайную ложку с водой, она делает вид, что хочет пить, и вдруг резко и сильно отбивает ложку клювом, вода летит в сторону. Симе не удается меня обрызгать, и она ловит лапкой мою руку, хочет притянуть ее и клюнуть. И это ей тоже не удается, она открывает клюв и показывает мне маленький черный язык. Иногда я раньше времени накрываю клетку халатом, Сима свистит, лает, рвет и кусает халат, пытаясь его сбросить. Потом ласково говорит: «С добрым утром»,— и я снимаю халат.

Ровно в полдевятого Сима каждый раз напоминает: «Спать пора».

— Ты деревенская женщина, Серафима,— заваливаться в такую рань.— Я накрываю ее, и мы расстаемся до утра.

За полночь, когда весь дом спит, я достаю пластинки и включаю негромко проигрыватель. Проигрыватель у меня модный, японский, а пластинки — старые марши и вальсы в исполнении духового оркестра.

Это бывает со мной. Когда весь мир праведно спит, я слушаю музыку, величественную и патриархальную. Вспоминаю пушкинские времена, в детстве я еще застал эти времена и хорошо помню, как женщинам целовали руки. Вспоминаю балы, белые колонны и зеркальный паркет. В этом самом мире, который я застал еще, у Данте была Беатриче, а у Пушкина — Анна Керн. Это было, это было в те года, от которых не осталось и следа… В эти ночные минуты я чувствую, что ничего нельзя поправить. И мне жаль себя, жаль маму, жаль Симу, мою школьную учительницу Марью Дмитриевну. Еще жаль декана Васильчикова, боксера, Ильичева. Все вокруг — на работе и дома, в семьях — заняты какой-то игрой. Вокруг, чудится мне, странный хоровод с размалеванными женами и лихими мужьями, и я никак не могу пристроиться. И надо-то лишь прихлопнуть в ладоши, притопнуть в такт ногой, и тогда трезвонный маскарадный круг, сцепившись руками, потащит меня. Но я никак не могу сделать первого движения, не могу поймать ритм.

*   *   *

— Звонила Лидия Петровна, — сказала однажды поздно вечером мама. Она сказала это тихо, почти шепотом, оглядываясь на покрытую одеялом клетку. — Спрашивала, как мы тут. Послезавтра приедет. Если Сима очень нам понравилась, можем купить. Они все равно продавать будут. Но — пятьсот рублей!

— Смеешься? — тоже полушепотом отвечаю я. — Если бы Никита вернул нам долги, мы могли бы купить трех попугаев.

Последний день Симиной жизни совпал с двумя событиями. Первое — мелочь: девятые классы в нашей школе писали сочинение «Радуюсь я — это мой труд вливается в труд моей республики». В моем классе, сказал я директору, ни один ученик никогда и нигде не работал, и радоваться они еще не имеют права. Пусть поразмышляют, ответил директор, я уверен, прекрасно справятся.

Тему я все-таки заменил. Вроде бы на схожую, но другую: «Мы в жизнь пришли, чтоб в ней оставить след». Что-то будет, в самом деле: турнут меня.

Через час я уже забыл об этом. Через час я забыл обо всем. Мне позвонила Тоня. Это был звонок с того света.

— Ты меня, наверно, забыл? — спросил женский голос.

Я долго молчал. Не верил, что это она.

— Уезжаю сегодня же ночью,— сказал женский голос.

— Это ты меня забыла.

Мы договорились о встрече. Для нее — встреча, для меня, увы,— свидание.

*   *   *

Собираясь на свидание, я включил проигрыватель. Человек, конечно, может воскреснуть через столько лет, но чтобы… позвонить? Кстати, почему на работу, а не домой? Может быть, для нее это тоже — свидание? Нелепо. Это было, это было в те года, от которых не осталось и следа…

Голубая небылица. Городок не городок-деревня не деревня, и дом наш — в два городских этажа, но деревянный, с резными наличниками. И окно Тони — внизу, под нашим.

Тоня заканчивала десятый класс, я учился в третьем. Иногда она заходила к нам, присаживалась в кухне, большие, тяжелые косы почти касались пола. Я прятался в комнате за кроватью и тайком смотрел на нее.

Что видел тогда, что запомнил? Белое чистое лицо и косы. Больше ничего. А глаза? А голос? А фигура? Не видел. Наверно, это потом, старея и забывая любовь, а может быть, и не ведая о любви, люди начинают делить ее на глаза, губы, ноги, грудь.

Куда-то бреду я по булыжной улице, через деревянные ворота городского парка, ухожу далеко от города, сквозь заросли лопухов и крапивы попадаю на огромную поляну клевера. Вдали — лес, озера. Ложусь на траву, смотрю на высокие облака и понимаю, что отныне я начинаю жить отдельно от всего мира. Надо мной качается стрекоза, я чувствую, что там, на небе, есть кто-то, кто следит за моей судьбой, и он меня не обидит. Повсюду блеск, повсюду яркий свет, и чувствую: мне только десять лет… И понимаю заранее: эти минуты сегодня нужно запомнить — синее небо и белые облака, плывущие откуда-то и куда-то.

Ни одного цветка в поле я не знаю, просто хожу, собираю. Уже розовеет небо.

Дома открываю ящик швейной машины, отматываю длинную нитку и привязываю букет. С окна второго этажа осторожно опускаю цветы, они качаются у окна Тони. Она выглядывает, смотрит вверх, но там никого нет. «Спасибо»,— говорит она пустому окну.

Сколько это могло длиться? Неделю? Лето? Всю жизнь?

Вечерами с открытой танцплощадки над городом плывет музыка. Я вылезаю из-под одеяла и жду у холодного окна: Тоня возвращается одна или с подругами — все хорошо. Но что-то по вечерам не дает жить. Кто-то ведь танцевал с ней.

Это было что-то справедливее, чем ревность. Может быть, обида на судьбу?

В конце лета Тоня уехала. Как сказал один писатель: «Она увозила с собой решительно все, и между прочим тот парк, в дальнем конце которого я собирал цветы».

Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю, старый дом глянет в сердце мое, глянет небо опять, розовея от края до края, и окошко твое.

*   *   *

— Сима, птица, сегодня я иду на свои похороны. И я буду очаровательным и веселым. И бестолково любит он, и бестолково ненавидит… Будь здорова, Серафима,— я подмигнул ей.

— Будь счастлив,— сказала птица. Она тревожно глядела на меня и терлась о руку.

Я шел с малодушной надеждой, что Тоня давно и безнадежно подурнела. Мой покровитель на небе не мог изменить мне, он, вероятно, поступил мудро, разлучив нас в ее лучшие дни. Тогда что же не дает покоя столько лет спустя? Пробовал дарить цветы с тех пор. Обыкновенный городской букет. Цветы продавали, и я их — купил. Они казались яркими, беззастенчивыми. На меня словно надели фрак и набриолинили волосы.

Что же не дает покоя? Что не дает быть проще и снисходительнее, быть доверчивее, иметь друзей? Неужели то, что в начале жизни, в небесные минуты я со своими цветами выглядел для Тони чем-то вроде попугая Симы с его ласковыми глупостями?

Ноги с трудом несли душу на казнь, со старческой одышкой я сел на заснеженную скамью. Спустя минут двадцать понял, что Тоня не придет, и это, пожалуй, к лучшему.

— Ну, ты вырос. Здравствуй!

Это было неожиданно, Тоня стояла напротив. Фантастика! Не изменилась. Вероятно, образ не стареет.

— Антонина, пардон, как по батюшке?

— Ну, ладно-ладно.

— Я уже двадцать пять лет не расту, четверть века.

Тоня улыбается, и мне кажется, что я помню ее улыбку, почему-то полувиноватую. Впрочем, полувиноватость, наверно, я сейчас выдумал, чтобы оправдать и защитить свое прошлое. Где-то внутри копошится и не может поднять разбитое крыло старая надежда: всякая искренность обязательно вызывает ответное чувство, будь то старый марш, одинокое дерево в степи или глупый ребенок. Хоть что-то да было у нее ко мне.

— С тех пор я два раза была в Старой Пустоши. Один раз так просто, второй раз маму хоронила. А ты?

— Я езжу почти каждый год.

— У вас же там никого не осталось?

— Никого. И дом наш снесли недавно.

— Что ты говоришь!

— Да. Построили кирпичный магазин. Одноэтажный.

— Жалко-то как. Одному что там делать?

— В парк иду. Лягу на траву — небо то же, облака те же, и кажется, что никогда не умру.

Морозец легкий, какие бывают на склоне зимы. Мы не спешим, я странно успокоился рядом с Тоней. Рассказываю про танцы, про то, как вечерами ждал ее возвращения.

— Следил, значит? — улыбка опять получается полувиноватой, теперь я вижу.— Духовой, помнишь? «На сопках Маньчжурии».

— Как же. И еще был вальс — «Грусть». А потом оркестр отдыхает, включают радиолу, и — «Брызги шампанского».

— И при тебе еще играли? — Тоня смеется. — И площадка деревянная, и заборчик вокруг?

— И тетка в платке у входа.

— Странно до чего! Ну и как? Небось отбою от девочек не было?

— Стоял возле оркестра, музыку слушал. Что-то я чувствовал, наверно, время, которое уходит. В прошлом году приехал — на танцы потянуло. Старик. Думал, будут оглядываться, нет, ничего. Публика другая, оркестр, все — не наше. А танго и вальс нет-нет и проскочат. Даже «Брызги шампанского» сыграли, так, для забавы, но здорово. Стою, слушаю и опять чувствую — время, но только то уже, которое осталось. Не могу вечером — в ресторанах, в кафе…— музыка добивает.

Тоня молчит, вздыхает: «Странно все».

Откуда-то, из ниоткуда, пошел снег, сначала робко повис над землей, над нами, потом, прорвав невидимую плотину, повалил густыми хлопьями.

— Хватит грустить, Антонина, хочешь, я развеселю тебя, расскажу, как я учился танцевать? Тогда же, в третьем классе. Днем никого дома нет, завожу патефон и топчусь на кухне. Сам с собой танцую. Маленький сумасшедший. Для нас старался, все думал, судьба сведет. Слушай… — Старое разбитое крыло шевельнулось глубоко внутри. — Все думал и тогда, да и потом… В последнее школьное лето я ходил на танцплощадку, смотрел вокруг: с кем ты могла танцевать… Все думал, если бы я вдруг пригласил… пошла бы?

— Странно, я как-то не могу привыкнуть, что ты — взрослый. Отвлекусь и забываю.

— Я не взрослый, я старый.

— Что ж тогда обо мне говорить. А почему не спросишь о муже?

— Ты, кстати, тоже не спросила, женат ли я.

— Я знаю, что нет. Ты трубку поднял, и — я поняла.

Снова наступила пауза. Руки в перчатках крепко сцепил за спиной: дурная привычка ходить как под конвоем.

— Танцевала я, знаешь… тоже редко. Меня приглашают, я ни лица не вижу, ни фигуры, ничего. Смотрю только на руки. Если пальцы длинные, тонкие — иду… Глупо? Ну вот… С тобой бы я… пошла.

Тоня останавливается, отворачивается.

Для меня теперь уже нет тайн в жизни. Именно теперь я — один. В те годы я для Тони — был, существовал, и, значит, счастье было мне предназначено, просто неразбериха жизни, маленькая торопливость природы — семь лет оказались сдвинуты не в ту сторону.

— Послушай, Тоня… я так не могу, зайдем хоть, что ли, куда-нибудь.

*   *   *

От того, что все сразу изменилось вокруг — тепло, свет, шум,— что-то сдвинулось внутри.

— Ох ты, надо же! — у гардероба Тоня удивленно и почти весело рассматривает меня.— Надо же, весь седой. Давно?

— С третьего класса.— Мы хохочем и входим в зал.

— Ну держись, Антонина, выпьем.

— Тебе уже можно?

— Уже нельзя.

Подошел официант. Вас двое? За отдельный столик?..

Через минуту мы сидим в темном углу, отсюда видно полкухни, половину зала и из-за занавески совсем не виден оркестр, только слышится смягченная расстоянием музыка.

— Вот видишь,— сказала Тоня,— мы еще похожи на людей, которым нужно уединение. Что может быть лучше? «Похожести или уединения?» — хотел я спросить, но вернулся официант.

— Прошу вас…

— Есть я не буду,— перебила Тоня,— только что из-за стола, честное слово.

— Значит, так: фрукты и шампанское. Две бутылки.

— Ты что!

— Извини, тогда три. Пожалуйста, три бутылки. Именно три,— повторил я, увидев, что Тоня сердится.

— Зачем? — Тоня сердито, по-детски махнула рукой: — В тебе дух противоречия и даже злость, это плохо.

— Какой дух, ты-то откуда знаешь?

— А я помню, ты еще маленький был — засмеешься, а глаза грустные, тебе никто этого не говорил?

— Нет, даже Сима.

Тоня удивленно вскидывает брови. Я рассказываю ей про Симу, про свою бывшую работу, про Васильчикова, про боксера. Тоня смеется.

— А знаешь, чем кончилось? Этот боксер попросил общежитие. Поселили. К какому-то пареньку в комнату. Вечером укладывается спать, а на столике — лампа настольная, модерн. «Как ее тушить-то?» — спрашивает. А паренек ему: «Ты подуй на нее,— говорит,— подуй». Он этого малого взял в охапку и молча — в окно. Со второго этажа.

— Да ты что? — Тоня не знает, смеяться или нет.

— Да. Хорошо, там кусты внизу… Подуй, говорит.

Только теперь Тоня смеется.

— Ну и чем кончилось?

— А не знаю, скандал был какой-то, неприятности этому амбалу были, чуть ли даже не отчислили его.

— Ну вот видишь, истина восторжествовала.

— Это торжество не истины. Путь к ней должен быть прямым, а не окольным и не случайным. В конце концов он хоть кулаками, но сам — сам! — пробил дорогу в институт. А сколько по звонкам приходят.

Наше шампанское уже на столе. За встречу? По полной? До конца? Мы выпиваем, и я сразу же разливаю снова. Еще по половинке, а потом передохнем? Нет, я так сразу не умею. Можно, я сразу два фужера, а потом — успокоюсь? Как хочешь, так никто не пьет, ты один.

Я вспоминаю, как года два назад в этом кафе случайно увидел Васильчикова с молодой крашеной блондинкой. Он отвернулся, и я сделал вид, что не заметил его.

— Скажи, извини за банальность, ты — счастлива?

— У меня дочь взрослая.

— Я не об этом.

— Любила мужа. Сейчас привыкли друг к другу, уважаем, в общем, как у всех.

— Ну, во-первых, не у всех все так прекрасно, а во-вторых, неужели это неизбежно — привычка и так далее.

— Я же говорю, любила, если хочешь — не изменяла и теперь уже не изменю, наверно. Это всегда так, приходят другие чувства — привязанность, уважение…

— Вранье, — грубо обрываю я. Во всем этом есть какая-то огромная несправедливость. И я — один, и Тоня — обманута. Достойнейшая любить и быть любимой…— Вранье!

— Ты опьянел немножко… Думаешь, с тобой у нас все было бы по-другому?

«Думаешь». Я знаю. Я действительно немного опьянел.

— Тоня, я тебя опять развеселю. Я бы не тронул тебя ни в первую ночь, ни во вторую. Ожидание счастья — это иногда… сильнее… Я не пьян, не волнуйся. А если бы ты привыкла ко мне, я бы ушел от тебя. Ушел.

— Я и сейчас не могу привыкнуть к тебе: ты — взрослый,— Тоня хотела потрогать седину и не решилась.

— Ведь зачем-то же мы родились, Тонечка? И я зачем-то родился. Зачем-то жил. Я — жил!..

— Ладно-ладно.— Тоня берет меня за руку. — У тебя еще все впереди. — Она взглянула на меня и опустила глаза: — Ну… многое. Что-то еще осталось.

Наверно, у меня жалкий вид, раз Тоня взяла руку. Мы снова выпили, она — чуть-чуть.

— О чем я?.. Да… что-то должно произойти.

— Что?

— Не знаю. В мире. Со мной. Но что-то должно. В детстве, еще до тебя, я верил в общую, понимаешь — в конечном счете, что ли,— справедливость. Если сегодня плохо — завтра будет хорошо. В первом классе я упал с крыльца, тянул с одной стороны дверь, а с другой — Борька уцепился, пацан, сосед. Он отпустил, и я грохнулся. Лежу на спине и не могу дышать, отбил все. Час, наверно, лежал. За что? Другой мысли не было: за что? И чувствовал… знал, мне повезет — завтра же. На другой день рано утром в школу бреду и гляжу — передо мной новенькие блестящие гвозди на снегу, пять штук, веером… как букет. Ох, как я рад был, я же знал: это за то, что упал. А через два года — ты… И вот с тех пор… я все ждал этой главной справедливости.

— Слушай…— она долго молчит.— Женись на моей дочери?

— Обязательно.

— Нет, правда. Давай познакомлю.

Я снова наливаю себе бокал. Звучит какая-то медленная старая музыка, она расступается перед нами. Тоня снова берет мою руку и молчит. Неожиданно она встает.

— Разрешите вас пригласить, молодой человек.— Тоня улыбается и выходит из-за стола.

И я чувствую, как высокая волна помимо воли несет куда-то, и меня охватывает упоительная жестокость.

— Нет! Нет! Сядь, Тоня! Сядь. Не надо нам никакой… сдачи. Вообще… никогда ничего не надо… догонять.

Я поднимаю лицо и вижу огромные глаза Тони. Она садится, закрывает лицо руками. Теперь уже не осталось ни одного человека на свете, перед которым бы я не был виноват.

*   *   *

Снег кончился, вокруг тишина и покой.

— Ты приедешь к нам?

— Нет. У нас больше не осталось времени.

Тоня смотрит, вот какие у нее глаза — темные, обиженно поджимает губы, уголки старчески свисают.

— Не может быть,— тихо говорит она,— не может быть.

— Прощай.

Тишина, уже давно ночь. Ночь — как ночь, и улица пустынна. Так всегда! Для кого же ты была невинна. И горда. Все на свете, все на свете знают: счастья нет. И который раз в руках сжимают — пистолет! И который раз, смеясь и плача, вновь живут! День — как день, ведь решена задача: все умрут…

Тогда-то и была вся жизнь — в детстве. Все, что было потом и тянется сейчас, это уже эпилог.

А справедливость все-таки есть. В глубокой старости снова возвращается детство, та же обнаженность чувств и беспомощность. Отец Пушкина, старик, влюбился в пятнадцатилетнюю девочку и подбирал вишневые косточки, которые она выплевывала.

*   *   *

С утра мама поднялась с обиженным видом, что бывает крайне редко. «Все у тебя не как у людей, — вздохнула она,— я бы уже прабабкой могла стать». «О-о! — воскликнул я.— Есть о чем жалеть! Радоваться надо!» «Ты сегодня ночью стонал,— сказала она.— Кричал что-то, а потом стонал».— «Ночью я мог только хохотать».

Она тяжело согнула плечи и ушла на кухню.

Сима сказала вдруг быстро:

— Тоня!

— Замолчи!— прикрикнул я.

…Вечером пришла соседка. Она сразу же кинулась к клетке.

— Ну, как ты тут, Симуленька? Не соскучилась?

Сима отвернулась.

— Ну что же ты? Ну поцелуй меня, ну, быстренько.

Сима сидела молча. Лидия Петровна расстроилась:

— Ты что же, не любишь меня больше? Ну? Любишь ведь, лю-убишь, — уговаривала она.

Птица повернула в мою сторону мокрые коричневые глаза:

— И бестолково. Любит. Он. И бестолково. Ненавидит.

*   *   *

Вечерами я по-прежнему читаю и комментирую газетные новости. Правда, без особого желания. Занятие это быстро надоедает. Послушай, мама, сказал я как-то, ты только не волнуйся. Я ухожу из школы. Сам, честное слово, сам.

Конечно, думаю я, слушая ночами старую музыку, можно, пожалуй, купить и карликового пинчера, ухаживать за ним и шить ему маленькие тапочки.

Но пока я привыкну к нему…

1987 г.