Очень долго я, наверное, наивно делил людей не на добрых и злых, не на честных и подлых и даже не на старых и молодых, а на тех, кто воевал и не воевал. Конечно, фронтовики тоже разные: те, кто служил интендантами в штабах, и те, кто все четыре года не вылезал из окопов; кто прошел плен и лагеря (в том числе и наши) и кто конвоировал их, кто прошел штрафные батальоны и кто стрелял им, своим, в спину в заградительных отрядах.
Не знаю, откуда Виктор Астафьев взял эту цифру, но недавно он сказал: было расстреляно наших нашими — миллион!
И все же. Если говорить о поколении в целом, не дробить его на жертвы жестокой системы, то поколение за всю историю советской власти было самым чистым.
Фронтовики начали собираться 9 Мая у Большого театра с 1965 года, тридцать три встречи — срок.
Вначале встречались почти одни фронтовики.
— Чкаловцы есть?
— С Северо-Западного есть?
— Кантемировцы есть?
Ветви деревьев были сплошь унизаны объявлениями, записками, адресами. Солдаты целовались с генералами. Генералы фотографировали солдат.
Очень скоро появились гражданские. Жены и сестры разыскивали пропавших без вести мужей и братьев. Еще были живы отцы и матери погибших, они тоже приходили к Большому театру. Я писал о 86-летней Феоктисте Николаевне Кульневой, которая разыскивала сына более сорока лет. Из старой хозяйственной сумки она доставала и вешала на грудь табличку: «Ищу сына… Пропал в 1942 году в блокадном Ленинграде».
Газета опубликовала ее снимок. Ее стали узнавать на улице, в магазинах пропускали без очереди.
— Я теперь — тень всей Москвы, — сказала со вздохом.
С годами матерей и отцов не осталось. Уже дети и внуки разыскивали своих отцов и дедов. На яблоневой ветке — листок из ученической тетради: «Кто знал моего дедушку лейтенанта Хохлачева Николая Яковлевича? Сообщите по телефону…»
Тому дедушке могло быть лет двадцать.
Ушли из жизни все те, о ком я писал, с кем «сдружились, сплакались и спелись», как сказал поэт-фронтовик Александр Межиров.
В последние годы фронтовиков у Большого собирается совсем мало. Почти одни гражданские, и уже никто никого не ищет. Со стороны — птичий Рынок.
А не со стороны — что-то еще осталось. Те же фронтовые песни, те же разговоры. Хорошо, что приходят другие поколения.
Большинство из прошедших войну рассказывали, что те четыре года, когда они могли быть убиты каждый день, были самыми счастливыми для них. Они и сами не могли объяснить все причины. Ну, конечно, — были молоды. Выжили. А еще — была надежда на будущую, достойную их светлую жизнь. Ни достойной, ни хотя бы сносной жизни они не дождались и теперь уже, видимо, не дождутся.
Вот еще одна разгадка.
Почему храбрые офицеры и солдаты после войны в общественной жизни оказывались податливыми? Почему гражданская смелость явление куда более редкое, чем воинская доблесть? И там, в войну, они были строевыми, и после нее — тоже. Но в войну верность воинской присяге и нравственному долгу совпадали. Все остальные годы советской власти люди продолжали оставаться в общем строю и выполнять приказы, которые уже далеко не совпадали с нравственным, общечеловеческим долгом. Горькое противоречие.
В войну действительно были «народ и партия едины». Потому и для всей страны в целом четыре самых кровавых года оказались самыми чистыми и светлыми за всю историю безжалостной советской власти.
Как-то я решил 9 мая уйти с площади Большого театра последним. К часу ночи осталась маленькая студенческая компания. Тихо, под гитару пели фронтовые песни. Подошли два милиционера, объявили о закрытии метро, потребовали удалиться. Студенты миролюбиво возразили. Неожиданно из-за спин милиционеров выскочил крепкий парень и ударил студента. Милиционеры отвели его в сторону. «Уходи, уходи отсюда», — тихо зашептали парню. Тогда подошел я и сказал: «Вместе с вашим помощником-провокатором пройдем в отделение милиции».
Мы поднимались по Пушкинской втроем, парень — между мной и милиционером — шел покорно, не пытаясь бежать. В милиции сел на скамью, опустил голову.
Милиционер что-то шепнул дежурному.
— Воевал в Афганистане? — спросил дежурный.
— Да, — ответил парень.
— Награды есть?
— Орден Красного Знамени, — ответил тихо, со смирением.
Я поднялся, попрощался, ушел.
Тогда война была в самом разгаре, и понятия «афганский синдром» еще не существовало. Я понял только: он был такой же, как те, днем, при орденах, без рук или без ног, только инвалидность его была спрятана внутри. В составе той гремучей смеси в его душе было, наверное, и то горькое несовпадение воинской присяги и нравственного долга.
Днем здесь были победители, а кто он, кого победил?
* * *
Не дай, конечно, Бог! Но если вдруг сегодня придется защищать Отечество, кто пойдет? Кажется мне, так же безудержно, как в 1941-м выправляли документы, чтобы прибавить себе годы и уйти на фронт, так теперь будут добывать справки об отсрочке.
Я не ищу виноватых, просто мысли вслух: кто пойдет защищать Родину, утратившую Гимн, Герб, Знамя?
…Поздравляя сегодня всех фронтовиков, хотелось бы пожелать им всем счастья. Но это будет болтовней: какое счастье в наши безумные дни? Просто поживите подольше, фронтовики, поживите, даже если невмоготу, поживите сколько сможете. Как сказал все тот же Александр Межиров — о военных днях, а как будто бы о сегодняшних:
Охта деревянная разбита,
Растащили Охту на дрова.
Только жизнь,
Она сильнее быта:
Быта нет,
А жизнь еще жива.
У этих беспомощных победителей я и теперь занимаю силы.
1998 г.