Милые, сегодня вы — мои (2005)

На снимке справа его не узнают даже самые верные почитатели. Командир отделения автоматчиков сержант Смоктуновский. Да, он, Иннокентий Михайлович, народный артист, герой социалистического труда, лауреат ленинской и государственной (российской) премий. Любые звания и награды ему к лицу, а вот две медали «За отвагу» никак не сходятся с обликом. Как бы противоестественны. Слишком застенчив. По существу, в театрах не сыграл того, кем был сам когда-то. Одна из медалей «За отвагу» нашла его через полвека, незадолго до смерти. Он с донесением переходил вброд протоку на Днепре.

— Почему выбрали меня, а? Догадайтесь. Я же высокий был. Да-а. Метр восемьдесят четыре.

Смоктуновский улыбается, встает из-за стола, расправляет грудь, убирает сутулость. Мы становимся в затылок друг к другу, меряемся ростом. Тело его, распрямившись, потрясающе растет на глазах, как в фильме «Берегись автомобиля», — какая-то другая сторона странности и гениальности его организма.

Он прошел на войне все, что мог пройти сержант. В том числе плен — под Каменец-Подольским, больше месяца плена.

— Кормили баландой, в которой вместе с кишками болтался, извините, кал животных. К нам приходили немецкие агитаторы, звали в армию Власова. Угощали шоколадом. После каждого визита с ними уходило не меньше взвода. Человек 20-30. Я бежал из лагеря, когда нас вели к печам, сжигать. Спрятался под мостом.

Мы размышляем о том, как повернулась бы война, если бы немцы не совершили огромную ошибку, уничтожая наших пленных.

— Это не ошибка. Это их Бог так направил. Бог есть, вы знаете? Я ведь пропал без вести, и тетка Надя в Красноярске, которая меня воспитывала, ослепла от слез. Это она потом благословила меня в артисты, это ведь не считалось у нас профессией, было даже чем-то зазорным. Но тетка Надя сказала: «Если нравится — иди».

Иннокентий Михайлович чувствовал неловкость за фронтовой снимок.

— Знаете, кто воевал, кто на передовой… тому, знаете, не до фотографирования было.

Смоктуновский в войну с передовой не уходил.

Этот фронтовой снимок его — единственный.

Двор

Главное несоответствие гражданского человека и его места на войне — там надо убивать. Кеша — восемнадцатилетний, нескладный, застенчивый юноша.

Драгоценную рукопись военных воспоминаний Смоктуновский доверил мне. Документальная повесть называлась «Двор» — по месту действия. В польской деревеньке немецкие артиллеристы обстреливали их, точнее — расстреливали.

«Всех нас было человек 150 или немногим больше, тогда же казалось — около двухсот, и в том невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения…»

Они были окружены, и «всей жизни оставалось каких-нибудь 2-3 часа».

Немцы били прицельно. Двухэтажный кирпичный дом казался хрупкой декорацией. Те, кто не был убит, неподвижно ждали смерти. Один лишь молоденький, худосочный сержант Смоктуновский пытался помочь раненым, его отгоняли.

«— Эй, солдат… не мучь его, видишь, он отходит…

— Я хотел помочь ему!..

— В этом помогать не надо.

У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя, с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными, скользкими вздутиями наружу.

Он поднял дикие глаза и, хлюпая легкими, остановился взглядом на мне.

— Ты перевяжи, — прохрипел он.

Автоматные очереди, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери.

Ночь уступила место страшному карнавалу».

Мы никогда не сможем представить Смоктуновского таким — в крови и грязи, с автоматом и гранатами. Атаку они отбили. Ждали новой.

«Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей, заведомо обреченной схватки.

Дело в том, что нас осталось четверо».

Из ста пятидесяти!

Домой, в Красноярск, было отправлено извещение: «Ваш сын, Смоктуновский Иннокентий Михайлович… пропал без вести».

В середине восьмидесятых, сорок два года спустя, Иннокентий Михайлович отправился в Польшу, на места боев. Не без труда разыскал деревеньку и страшный двор, где его почти убили. Бродил по двору, пытался вспомнить имена.

«Он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно». Или: «Теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжая прислушиваться к боли внутри».

Читая эти высокие строки о мертвых товарищах, я вспоминаю Андрея Платонова. Помните гибель машиниста в «Происхождении мастера»: «Кровь была такая красная и молодая, а сам машинист-наставник такой седой и старый, будто внутри он был еще ребенком»?

Читая, невольно сравнивая, я думаю, что, если бы Иннокентий Смоктуновский вернулся с фронта не весь, не целиком, а потерял бы руку или ногу и театральный занавес никогда бы для него не открылся, он все равно состоялся бы как талантливый человек.

Шапка-мухоморка

Почему отчаянные офицеры и солдаты после войны оказывались трусами? И потому тоже, что тогда, в войну, им, молодым, еще нечего было терять.

В Центральном доме медиков на Герцена проходил вечер памяти Сахарова. Выступавшие развивали в основном одну тему: «Я и Сахаров», причем Андрей Дмитриевич оказывался как-то в тени. В зале скучали. И вдруг объявили Смоктуновского. Он появился неожиданно для всех, для меня тоже. Поднялся на сцену. Начал неуверенно:

— Я волнуюсь. Не знаю, надо ли говорить об этом…

В задних рядах вдруг поднялся шум, качался какой-то пьяный, ругаясь, пытался сесть, его схватили, он сопротивлялся.

Смоктуновский с освещенной сцены молча наблюдал скандал. Казалось, он сейчас уйдет. Снова начал:

— Нет, я, пожалуй, расскажу вам. Расскажу… Я приехал в Горький на съемки фильма. Мне очень хотелось проведать Сахарова. Режиссер всячески отговаривал меня: говорил, что Андрей Дмитриевич под домашним арестом, что к нему не пускают, не попасть. А мне хотелось поддержать этого человека.

И вот однажды я все-таки уговорил… Была зима. Мы купили авоську мандаринов и поехали.

Вышли на другой стороне улицы, напротив дома. Я держу авоську, вот он, дом, — напротив, перейти улицу и… Режиссер схватил меня за руку: «Смотри!» Вижу, на нашей стороне, у нас перед носом, прогуливаются двое гражданских — идут навстречу друг другу, расходятся, опять сходятся и расходятся. «Теперь туда смотри!» И я вижу, как на другой стороне улицы, прямо возле дома, тоже двое точно так же прогуливаются. И еще рядом — милицейская машина. Режиссер меня держит: «Ну мы же не пройдем, ты видишь. И Андрей Дмитриевич, если узнает, будет огорчен, что вот кто-то шел к нему и не пустили. Пошли обратно». Я говорю — нет. «И у киногруппы будут неприятности, рискуем фильмом… И у тебя лично будут неприятности». Я сопротивляюсь. Так мы стояли на морозе с час, не меньше. «И у семьи твоей будут неприятности, у тебя дочь, жена…»

И тут… И тут я представил, как нас хватают эти… Представил семью… Вы знаете, я струсил… Да, я струсил. Мы со своей авоськой… пошли обратно.

Потом, впоследствии, всю жизнь я помнил об этом, я сокрушался: ну почему, почему я отступил, почему не пошел, не сделал этого шага? Ну пусть бы остановили, схватили… Но шаг-то я бы сделал!.. И, может быть, Андрею Дмитриевичу было бы, наоборот, легче, что я вот к нему шел… что он не один.

Мне и сейчас стыдно, я чувствую себя трусом…

Но вот теперь я принес вам покаяние, и мне стало легче…

Потом Смоктуновский читал Пушкина.

…И паруса надулись, ветра полны;

громада двинулась и рассекает волны.

Плывет.

Куда ж нам плыть?..

Из Дома медиков мы возвращались по Тверскому бульвару.

— Я действительно волновался, да-а, что вы… И не знал… с этим покаянием… Мне этот пьяный очень помог. Да. Он опустил меня на землю. И я понял — надо.

Оказалось, что при всей своей сценической власти он волнуется перед спектаклем и не всегда чувствует себя в форме.

— Но иногда… Но иногда еще до открытия занавеса я смотрю в щелочку, вижу в полутьме первые ряды и чувствую: о-о, милые, всё, сегодня вы — мои… Иногда ищу знакомое или доброе лицо и играю для него, так мне легче. А сегодня я ведь, когда вышел, вас в заднем ряду увидел. Я же вам знак подал, когда стихи читал. А вы и не поняли? Ну как же…

На Пушкинской площади мы прощаемся, он снова повторяет:

— Хорошо, хорошо, что я все это сказал сегодня. Мне теперь правда легче.

Иннокентий Михайлович натягивает шапку глубоко на глаза, чтобы никто не узнал его, и садится в троллейбус. Шапка-мухоморка скрывает его от всего мира, она спасает его от действительности.

Чудаковатый, в чудаковатой шапке, полы которой стекают далеко вниз, он через окно машет мне рукой. И никто из нас не знает — ни он, ни я, — что эта наша встреча последняя.

*   *   *

Он был беззащитен, словно незрячий.

Вот так же вечером, тоже в троллейбусе, он возвращался домой, какие-то хулиганы подскочили, сорвали с головы его любимую шапку-мухоморку. И он продолжал ехать — растерянный, оскорбленный, униженный, сразу всеми узнанный.

Белый снег

Репетиции, спектакли, съемки в кино, концерты, записи на радио — он невероятно много работал. На 1994 год были большие планы — закончить съемки у Владимира Наумова в фильме «Белый снег», продолжить книгу воспоминаний, на этот раз о своей жизни в театре. И, наконец, съездить со спектаклем в Сибирь, на Енисей. Путешествовать с размахом, как прежде, МХАТу было уже не под силу. А этот спектакль неразорителен. Декорации невелики, и… всего три актера. Но какие! Смоктуновский, Ефремов, Любшин. Разговор был при мне.

— Ну что, едешь? — спросил Ефремов.

— Поеду. Если… ко мне заедем. Там же рядом моя родина.

— Там же ничего не осталось.

Как ничего? Все. Там луга заливные, молодой отец с косой. И тетка Надя, еще не ослепшая от горя, благословляющая его в артисты.

— А что, давайте с нами: май-июнь, — предложил мне Смоктуновский.

Но в конце января 1994-го у него случился инфаркт.

У кинематографистов есть такой термин — «уходящий объект». Это может быть уходящая осень, которую нужно успеть снять, улетающие журавли, отцветающий сад.

Уходящим объектом в «Белом снеге» был белый снег.

В феврале, еще не отойдя от инфаркта, прервав реабилитацию, Смоктуновский вынужден был продолжить съемки. Потом было озвучивание. Лишь после озвучивания он уехал в Подмосковье долечиваться.

Там и скончался.

Но почему вынужден был? Кто вынуждал? Режиссер? Но он такой же крепостной: деньги на фильм дал западный миллионер.

Прежде, когда кино субсидировало государство, даже самый реакционный министр мог разрешить перенести срок сдачи фильма.

Ритуальное слово — преждевременно, сегодня оно относится и к самому времени, в котором он нас оставил. Конечно, при всем своем военном мужестве и медалях «За отвагу» он не был никаким бойцом в гражданское время. Но многие нынешние бесстыдства в жизни он прикрывал бы застенчивой улыбкой. Это вроде призрачного света в конце тоннеля, конца которому нет.

2005 г.