Сенокос, Двор (1993)

Сенокос, Двор

На этом снимке его не узнают даже самые верные почитатели. Командир отделения автоматчиков сержант Смоктуновский. Да, — он, Иннокентий Михайлович, актер МХАТа, Народный артист, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и Государственной (Российской) премий. Любые звания и награды ему — естественны, а вот две медали «За отвагу» — никак не сходятся с обликом. Слишком застенчив, по существу в театре не сыграл того, кем был сам когда-то. Одна из медалей «За отвагу» нашла его недавно, через 49 лет после событий. Он с донесением переходил вброд протоку на Днепре.

— Почему выбрали меня, а? Догадайтесь.

Иннокентий Михайлович поднялся, расправил грудь, убрал сутулость.

— Я же высокий был. Да-а. Метр восемьдесят четыре…

Он прошел на войне все, что мог пройти сержант. В том числе плен — под Каменец-Подольском, больше месяца плена.

— Кормили баландой, в которой вместе с кишками болтался, извините, кал животных. К нам приходили немецкие агитаторы, звали в армию Власова. Угощали шоколадом. После каждого визита с ними уходило не меньше взвода. Человек 20-30. Я бежал из лагеря, когда нас вели к печам, сжигать. Спрятался под мостом.

Мы размышляем о том, как повернулась бы война, если бы немцы не совершили огромную ошибку, уничтожая наших пленных.

— Это — не ошибка. Это их Бог так направил. Бог есть, вы знаете? Я ведь пропал без вести, и тетка Надя в Красноярске, которая меня воспитывала, ослепла от слез. Это она потом благословила меня в артисты: «Если нравится — иди».

Репетиции, спектакли, съемки в кино, концерты, записи на радио. Так странно было застать Иннокентия Смоктуновского дома за делом несвойственным: он редактировал рукопись будущей книги воспоминаний. Передавая рукопись, фотографии, он чувствовал как бы неловкость за фронтовой снимок.

— Знаете, кто воевал, кто — на передовой… тому, знаете, не до фотографирования было.

Смоктуновский в те военные годы с передовой не уходил.

Читая его строки о мертвых товарищах: «он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно», только лежа», или «теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжал прислушиваться к боли внутри», читая эти высокие строки, я вспоминаю Андрея Платонова, помните гибель машиниста в «Происхождении мастера»: «Кровь была такая красная и молодая, а сам машинист-наставник такой седой и старый: будто внутри он был еще ребенком».

Читая, невольно сравнивая, я думаю, что если бы Иннокентий Смоктуновский в той страшной войне потерял руку или ногу, если бы, то есть, он вернулся домой не весь, не целиком, и театральный занавес никогда бы для него не открылся, он все равно состоялся бы как талантливый человек.

Прочтите эту прозу, и, читая строки о войне, держите все время в памяти застенчивого автора, которого вы не узнали на снимке.

Этот фронтовой снимок его — единственный.

Эд. ПОЛЯНОВСКИЙ.

Сенокос

То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово «воспитание», должно быть, сказано слишком высоко и выспренно, следовательно, не верно. Какое там воспитание, просто у тетки Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их был переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были 1929—30 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод, в каких-то местах он несколько задерживался.

Этой страшной остановки не избежала наша Татьяновка — деревня, где я родился. Для того, чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал родню, но тем не менее меня спровадили и город, а старший братишка Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни), заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною, как, впрочем, всегда детьми, как сплошная поразительная сказка, в которой была тьма непонятного, порой пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное, годным для жизни, и нередко детское сердце переполнялось радостью предощущений полного понимания праздника жизни, которому не будет конца.

Часто поздним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию.

Невзгоды страны вместе с «головокружениями от успехов», как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, трудах, растворясь в терпении, добре и мощи народа — жизнь входила в свои прекрасные права. В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Баладыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом мы вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой.

На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне — стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно миролюбивые танки, даже темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее, это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца — старого мерина.

Опасность была явной хотя б уж потому, что в этой ядреной траве то тут, то там валялись полувзорвавшиеся, начиненные небольшими металлическими шариками снаряды, а местами так и целые лежали. И хотя все устремления мальчишек этого возраста были мне не только понятны, а просто-напросто были моими, не помню, чтоб меня уж очень тянуло нагрести полные карманы этой дурацкой шрапнели. Настроение, несмотря на необычность обстановки, было не очень романтическое, скорее напротив — тревожное, неуютное. Я старался поймать взгляд отца, но ему, как видно, все было нипочем, и он с азартом и увлеченностью косил, полагая, должно быть, что его этаким полуметровым снарядом не очень-то и свалишь. Все это действительно хорошо, только как же я-то?.. Однако все вдруг изменилось, стало тревожным, даже непонятным, пугающим. Отец, как ошпаренный, бросился в траву, жестами и нетерпеливым шиканьем заставляя и меня сделать то же самое. Было ясно, что вот сейчас-то и тарарахнет и пропадет моя головушка! Вот уже приближение какого-то грохота ветром донесло… Сейчас — все!

Подъехала небольшая грузовая машина — полуторка. Я никогда не видел раньше, чтобы отец — не раз удивлявший своих товарищей-грузчиков, когда он позже работал в Красноярском речном порту, на спор носивший тяжести, которые никому не были под силу, — чтобы не просто сильный человек вдруг неузнаваемо сник, делая мне из зарослей травы какие-то странные рожи. Но самое поразительное — когда через какие-нибудь, ну, самое большее полминуты подъехала эта машина, отец глубоко и спокойно спал, закинув руки за голову. Нет-нет, что ни говори, а машина эта явно что-то излучала.

«Та-а-к, в выходной денек, когда охрана стрельбища снята-а, мы здесь, на закрытых территориях потихоньку тра-авку пока-аши-ваем, да-а?» Странное дело — отец обычно довольно чутко спал, а здесь, ну, просто как провалился, ничего не слышит и не чувствует. Начальник, тот, что спрашивал про травку, открыл дверцу кабины и встал во весь рост на подножку машины, оглядываясь по сторонам, отыскивая, должно быть, кого-то. Настроение его явно менялось к худшему.

— Эй, пионер, толкни-ка дядю этого, пусть он Ваньку-то не валяет!

— Это не Ванька, а мой папа.

— О, папа!.. А сколько вас сюда понаехало с папой?

— Нас?

— Да, да, да, вас! Кто только что травку-то косил?

— Нас… эта… нас немного… Вот, две лошади! Отец мой да я!

— У-у, как интересно… А как тебя звать? — слышал я что-то страшно знакомое и родное…

— Кешкой…

— О! А я думал — Власом… Ну, мертвая, крикнул малюточка басом, — ворча себе под нос известные стихи Некрасова, направился он к отцу, — рванул под уздцы и быстрей… задремал, — начал он как-то нехорошо видоизменять нашу классику.

Ничего не понимаю. Отец сегодня то сразу засыпал, то быстро, свежо и ясно проснулся и, как своему старому, доброму другу, ни с того, ни с сего ляпнул этому начальнику: «Ну, что, как ты живешь, ничего? Кешка, давай костришко быстренько сваргань, сынок! Картошки испечем, яйчишек сварим. Чайком ребят угостим…» Какое-то время начальник тот хоть и оторопело, но очень внимательно смотрел на отца, вроде заметил на нем что-то такое маленькое, но страшно заинтересовавшее его, что он даже нагнулся несколько. Отец и дядя впились друг в друга глазами. Потом эта немая самодеятельность командиру, наверное, надоела, и он сказал: «Ладно, ты мужик, я вижу, сообразительный, так давай-ка запрягай своих коняшек и чеши отсюда, чтоб глаза мои тебя больше не видели вместе с твоими вареными яйчишками, понял? Ну, вот и давай, милый, намазывай!..» В кузове машины поднялись хохот и улюлюканье.

— Это, брат, совсем не так… Свежий чай да еще на таком раздолье — никогда не лишнее. Вареные у тебя яйца или нет, — просто и мягко говорил отец. Он, как все сильные люди, не любил ссориться и, кажется, даже не умел, а зная, должно быть, что его великолепный рост и статность мужика всегда вызывали расположение окружающих, поднялся.

Тема эта, как видно, была близка и пришлась по душе всей ораве, что приехала под началом неглупого и неплохого парня, и они, вначале обсмеяв отца, чуть не вывалились из кузова, хохоча теперь уже над своей властью, однако самое замечательное, что и сам «стратег» тот вместе с отцом смеялся не меньше. Смеялись все, но сено забрали, сетуя и объясняя тем, что нас засек в бинокль какой-то очень большой начальник, дежурный по военному городку, и что без сена им возвращаться вроде бы даже и нельзя. Указав нам направление, где без помех мы все же могли бы накосить травы, они уехали.

С этой минуты каждый шаг, поворот дороги, отдельно, осиротело стоящее дерево или испуганно прижавшееся друг к другу зеленое родство их, тихо и немо смотревшее нам в спину, прохладная свежесть воздуха, живительный запах свежескошенной травы, огромная спина отца, молчаливо сидящего впереди, — все, все готовило и приближало меня к моему первому и страшному познанию. Не думаю, чтоб отец понимал, знал толк, чувствовал зов давно ушедшего времени, просто случайно, должно быть, остановился там, где остановилось, но место было редким, удивительным и таким диким, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Эту последнюю фразу я написал, пожалуй, в оправдание своего неумения создать атмосферу того, что почувствовалось на том диком месте. Это была высшая точка длинного пологого косогора, по которому мы долго поднимались. Спад за этой вершиной был довольно резким, местами даже крутым, и уходил вниз сразу и определенно, теряясь, казалось, в нескончаемой, завораживающей вечерней мгле балки. Оказавшись лицом к лицу со столь широко открывшимся передо мной миром, я был поражен необычностью его, дикой красотой, раздольем того открытого места, выбранного для покоса, прислушивался к сиплым прерывистым стрекотаниям, свистам, пискам, шорохам, невнятным таинственным шепотам, ползущим отовсюду, говорящим о доброй мелкоте вокруг, вдыхал в этом насыщенном покое жизни прохладу засыпающей природы, а фырканье и храп невдалеке пасущихся лошадей уносили открытое, готовое для фантазии и мечты мальчишеское воображение в недавно проходимые в школе, но давно отшумевшие во времени набеги Золотой орды. Жизнь, это чудо, во всем выявлялась здесь явно, сочно, щедро. Должно быть, не хватило ни душевных сил, ни только-только проклевывающегося сознания, чтобы если не вместить, то хоть как-то противостоять этому преждевременному, безусловно неравному столкновению. И много вопиюще несовместимого здесь вдруг совпало, объединилось, подчиняясь моменту, словно желая избежать малейшей возможности неточного или ложного толкования, и, бесцеремонно обнажив явь, представило ее такой, как она есть.

Солнце уже зашло за край земли, но золото его лучей зло, ярко осветило оттуда в темных, по-вечернему печальных облаках кромки их и глубину образовавшегося просвета. Распахнутые ворота эти были ослепительно четко очерчены. В мрачных, сгущающихся сумерках они создавали впечатление зияющего, наглого входа в какой-то иной, вечно утопающий в праздничном и оттого неприятном освещении мир, где лишь из-за отдаленности этой пугающей и зовущей цивилизации не слышны были звуковые проявления вечной жизни, которые там, сливаясь с голубой почему-то прозрачностью позолоты всевозможных храмов, замков и дворцов, возносились вместе с ними в неизъяснимую, недоступную высь.

Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи — неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам, — то эти недуги не могли служить основанием для душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия. Но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроением позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Глядя в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве, сегодня живем — стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже…

В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся временным вход в загадочную, зловещую красивую вечную даль неизвестного. Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца — что меня испугало? — к великому сожалению сейчас, не мог тогда сказать правды: открытие раздавило, оно было страшным, явным — неотвратимым. Дальше придется жить с ним. Наив и детство кончились навсегда!

Двор

Ничто не предвещало того, что произошло здесь всего за одну на исходе зимы февральскую ночь. Это была небольшая обычная деревенька, каких огромное множество побывало уже на нашем долгом пути. Ее можно было бы отнести даже к уютным, чистеньким селениям, в которых жить покойно, надежно — да так оно, должно быть, и было. Мы пришли сюда засветло, немногим позже полудня, но шли всю ночь и утро этого последнего для большинства из нас дня.

Плетясь, буквально волоча отекшие ноги, мы разбрелись по нескольким домам, ютившимся около почему-то очень темного, тонкого костела, однако часть из нас, в которую входил и я, сразу же должна была двинуться на окраину деревни.

Тяжело поднявшись, мы стояли, сонно сопя, ничего не соображая и не чувствуя, кроме разве зависти к тем, кто оставался сейчас в доме. Никто из них не смотрел в нашу сторону, чтоб не выказать невероятного везения — возможности вытянуть изнывшие руки-ноги, а может быть, и вздремнуть. У них, кому мы так завидовали, всей жизни оставалось каких-нибудь 2—3 часа. Всех нас было человек 150 или немногим больше, тогда же казалось около двухсот, и в этом невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения, а не какая-то там вдруг взыгравшая фантазия или безответственная выдумка — болтовня.

Последний двор деревни, к которому вел нас командир-лейтенант, как объяснил он, — передовая (почему передовая, какая передовая в тылу?). Сейчас, пока еще светло, необходимо увидеть все собственными глазами на случай, если недругу вздумается пойти по этой дороге ночью — мы легко и безбольно его остановим! Ну, остановим так остановим, что там говорить лишнее… Не в первый раз…

Пришли. Действительно, это была окраина деревни, дома которой чуть полого спускались к небольшому болотцу. Дальше, метрах в двухстах пятидесяти, сплошным скучным гребнем шла железнодорожная насыпь.

Ни прямо, ни краем или каким-нибудь закоулком чувств никем не ощутилось, что из-за дорожного полотна в этой же тишине, затаясь, с не меньшим напряжением, чем вслушивались, всматривались мы, то же самое жадно проделывали те, кого мы должны были не пропустить, и они, учитывая все — сколько, где, как, готовились к своей акции.

…Большинство вместе с лейтенантом укрылось в огромном кирпичном амбаре в глубине двора, тянувшемся параллельно дороге. Я оказался в группе поменьше, недалеко от дерева с орудием. Нам ближе и проще было уйти в другой, поменьше, амбар, такой же кирпичный, расположенный под прямым углом к своему большому соседу с разрывом между ними в 6—7 метров.

Внутри амбара было сено, и — разумеется, это так понятно — быстренько вытянувшись на нем, мы почувствовали, что есть жизнь и что наконец-то мы пришли домой.

Внутри амбара было сено, и — разумеется, это так понятно — быстренько вытянувшись на нем, мы почувствовали, что есть жизнь и что наконец-то мы пришли домой. Однако отдыху не суждено было длиться.

Амбар наш вдруг вздрогнул, как от внезапного испуга, плотная волна воздуха, резко хлестнув в лицо, так же быстро исчезла, оставив по себе лишь запоздалый скрежет скользящей с крыши черепицы и звон в ушах. Послышались крики: из большого амбара нас требовали к себе…

Привлек внимание ствол нашей громыхающей пушки — он был направлен куда-то вниз, даже немного ниже горизонтального уровня. Для нас, уже что-то повидавших на фронте, подобное положение орудия означало, что орудийный расчет просто видит цель и бьет по ней прямой наводкой. Значит, враг здесь, рядом. Теперь становилась понятной та поспешность, с которой нас перебрасывали с запада на восток…

*   *   *

Короче, мы оказались в двухэтажном доме — не то школа, не то почта. Я часом назад заглядывал сюда в поисках воды, но не видел, чтобы здесь были какие-нибудь раненые, а теперь их было несколько человек… Двое, видно, только что перевязанные, лежали поодаль. На третьем бинтов не было видно, он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно» только лежа, он до боли пусто приоткрывал глаза, и здесь же снова отчужденно, медленно, как бы бесшумно дыша ими, закрывал их. С испугом и надеждой уставившись в его закрытые веки, я ждал… ждал долго… Они не открылись. Я начал было терять терпение, когда заметил, что грудь его тихо… поднимается!!! «А-а-а жив, дорогой!» — радостно заколотилось внутри, словно он не только останется в живых, но и никогда больше не будет так страшно закрывать глаза.

От моей столь бурно вспыхнувшей радости осталось лишь скомканное ощущение неловкости, когда я увидел, как он открыл глаза… и он ли открыл их?.. Они приоткрылись неосознанно, повинуясь лишь великому инстинкту жизни, прорвавшемуся через хаотическое нагромождение поверженной гармонии, чтобы хоть раз, еще только один — последний раз восстановить угасающую связь с уходящим от него миром мысли, света и духа.

— Эй, солдат… не мучь его, видишь, он отходит…

— Я хотел помочь ему…

— В этом помогать не надо.

— Я совсем не в этом. Я…

— Ну, вот… и отойди от него.

— Ну, если ты все знаешь, так ты подойди, а то из-за Волги глотку лудить, бревна катить…

— …Ты смотри, какой умный… про Волгу знает. А про пеленки давно забыл, засранец?.. — И что-то еще несвязное недовольно пробормотал один из наших солдат, но понукал не зло, скорее вяло, устало, безразлично. Я умолк…

На столе, запрокинув голову и как-то уж особенно шумно дыша, сидел, неловко припав на руку, еще один раненый… И я вдруг увидел нечто невероятное. Очевидно, устав ждать или решив переменить положение, он повернулся другой своей стороной. У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными скользкими вздутиями наружу. Как он терпел? Не знаю, чем объяснить, но крови, как ни странно, было немного.

— Ну, где же они? — взмолился раненый. Он звал санитаров… Нависла тишина. Тишина была неприятной, долгой, нехорошей…

Я стал оглядываться по сторонам в надежде найти кого-нибудь из медсанбата, однако какой-то славянин, подозвав меня жестом, тихо и с досадой пояснил, чтобы я не очень хорохорился: санитары, внесшие их сюда, забрали с собой и наших двоих из санроты, ушли за оставшимися еще где-то ранеными…

— Кто-нибудь, перевяжите меня… я умру! — уже прокричал раненый на столе. И хотя меня уже одернули, выговорили, что суюсь не в свое дело, я все же подошел к нему.

— Потерпи, дорогой, видишь, здесь из медсестер нет пока никого, все молчат… — Я дотронулся до его руки.— Теперь, должно быть, уже скоро придут.

Он поднял дикие глаза и, так же хлюпая легкими, остановился взглядом на мне, как если бы вопрошал, ждал, что я скажу что-нибудь могущее успокоить его.

— Ты перевяжи,— прохрипел он.

— Не сумею, боюсь. У тебя же вона-а какая… царапина… не страшно, но не просто… Совладай-ка с ней, например, попробуй… Слава богу, что еще ничего не открыто — и все. Можно сказать, повезло тебе, парень, потому-то они тебя и не перебинтовали, должно быть…

— Думаешь, не страшно, пронесет? — Не сразу, но жадно цеплялся он.

— Чего тут думать, и не собираюсь заниматься этим, вижу просто, потому-то они и махнули рукой на тебя,— сказал и уж потом сообразил, что это можно понять двояко. Осекшись, я попытался исправить неловкость.

— Ребята! У кого индивидаль… индуваль… идивидидаль…— слово «индивидуальные» не давалось.— У кого бинты, пакеты личные есть, дайте, тут солдату необходимо…

Наш лейтенант первым протянул пакет: «Помоги, помоги ему, сержант… все правильно». Откуда только силы берутся — подбодренный, носился по дому, как хорошо выспавшийся, отдохнувший бегун какой-нибудь, ну, правда, это самочувствие такое было. Внешне же я не очень, наверно, подтверждал это состояние души, не случайно кто-то, протянув пакет, крикнул: «Эй, доходяга, вот возьми». Но это все мелочи, важно, что у меня уже было полно пакетов и, увидев, что мой раненый смотрит, как я все это проделываю, строил ему в ответ веселые рожи: живем, дескать, совладаем и с этим, ты только потерпи, брат! Невероятно, но показалось — он улыбнулся.

…Перевязать несчастного мне до конца не удалось. Автоматные очереди с противоположной стороны улицы, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери нашего дома. Такого не ожидали. Все повскакивали, готовя оружие. «Спокойно, оставаться на местах!» — Наш лейтенант был не молод и в свои двадцать восемь-тридцать лет был завидно уравновешен. Я легко уговорил моего раненого спуститься на пол под подоконник только что расстрелянного окна, и он, как переломанный в пояснице, тяжело опираясь на мою руку, осторожно посылая себя в сторону каждого шага, медленно перешел туда. Ему, наверно, было много хуже, чем казалось. Очевидно, я имел дело с редко сильным человеком.

*   *   *

Где-то недалеко, спеша, вроде стараясь опередить друг друга, разрывая тишину ранних сумерек, взрывались мины. Колотило долго, жестко. Слышались не выстрелы, а разрывы — значит, били не мы, а другие — нас. Да и по внезапности, жесткости налета это тоже не могли быть наши… Злорадство и спешная плотность артналета вернули нас в жесткую будничность передовой. Что происходит? И что же наши? Где они? Почему молчат? Может быть, я не разглядел, но, кроме той пушки, я что-то не приметил, чтобы у нас была еще какая-то артиллерия. Да… дела!

Вбежавший связной негромко, но, судя по всему, что-то неприятное сообщил лейтенанту, тот дернулся, отвернулся к стене и какое-то время безучастно сидел боком. Когда он встал, то на мгновение я не поверил своим глазам — он был бел, как известка. «Пошли и мы»,— тихо сказал он. Все слышали, понимали, но остались, как были. «Взвод, встать!» — так же негромко скомандовал лейтенант и на ходу уже бросил: «Догоняй!» И все это многоликое, но в чем-то очень схожее один с другим скопление людей двинулось в свой последний путь.

…Мой раненый, поняв, должно быть, что санитары не придут, стал совсем отрешенно тихим — смирился, однако, увидев, что я собираюсь уходить, взяв мою руку, и, помолчав, попросил воды, но когда я, раздобыв ее, вернулся, он, устав от боли, впал в забытье.

За стенами дома перестрелка не унималась, и пули то и дело, не встретя никого на своем пути, в бессильной злобе залетая в наше помещение, сердито и делово отбивали штукатурку со стен. Надо было идти. В доме еще оставался какой-то штатный люд: группа офицеров и человек двадцать саперов, связистов. Попросив посматривать теперь уже за моим пострадавшим, я вывалился за порог…

Дальше все пошло, покатилось, стремительно нарастая, переплетаясь, завязываясь в сплошной клубок боли, нервов, озверелого ожесточения, смертей, невыразимо тяжелой, давящей тоски, отчаяния и черных провалов тупого безразличия ко всему происходящему вокруг и к самому себе, словно впереди предстоит прожить еще три-четыре сотни жизней и этой одной, такой рваной, нервной, несложившейся, можно, пожалуй, сейчас и пренебречь.

Быстрые, нервные вспышки за насыпью железной дороги то тут, то там четко высветили ровную черную ее границу. Начинается! «В укрытие, в укрытие!» Мы ринулись в амбары. Через полторы-две минуты они будут здесь. Только бы вовремя залечь после налета, иначе… «Проверить оружие!.. Гранаты наготове?» Писк, вой, скрежет, свист, грохот, остервенелое месиво взрывов, резкий стукоток осколков, пыль и осыпающаяся земля с развороченного потолка амбара. Видно, не на шутку взялись, надоело цирлих-манирлих разводить… «Приготовились!» Невольно разбившись на две группы, тесно прижавшись друг к другу по одну сторону дверей, другие по другую. «Сейчас он перенесет огонь в глубь двора, и вы,— указал на нас совсем незнакомый какой-то человек,— всей оравой налево между сараями!..»

Вспарывая темноту, ракеты снопами взлетали за нашим сараем. Ночь уступила место страшному карнавалу. Тени амбаров, огромного дерева метались в дьявольской пляске, наскакивая одна на другую. Двор стонал от разрыва мин и визга осколков. Незнакомец, осторожно высунувшись из ворот, напряженно всматривался в сторону большого амбара. Мы стоим, дыша друг другу в шеи, плечи. Вытянутая рука незнакомца слегка дрожала, как бы говорила, сдерживая нас: сейчас, сейчас! «Пора, пошли-и!» От большого амбара бежала группа наших, человек восемь…

Надсадный ор из лощины. Бегущая темная полоса с лихорадочной перекличкой вспышек автоматных очередей. Тряска приклада… Рядом, справа, до боли в ухо глушит автомат соседа. Ничего не слышу… надо бы отползти… Пытаюсь спустить ухо шапки. Где-то за спиной бешеный хоровод взрывов и истерический визг осколков над головой…

*   *   *

Вой пропадал в остервенелом хохоте наших автоматов и опять истошно врывался в сырую темь ночи, когда руку сводило острой болью судороги и немалых усилий стоило распрямить искореженные ею пальцы. Темнота, устав скрывать, приблизила к нам мутно-серые пятна орущих лиц. Их много — огромная колыхающаяся гряда, уже слышно тяжелое дыхание бегущих и топот ног. «Гранаты, гранаты!!!» — разрывая хаос звуков, неслось из-за амбара в темноте. Слева исступленно, с силой махали руками. Вскочив, далеко швырнул гранату. Вырвав кольцо у другой, момент высматривал место нужнее — и вторая полетела за первой. Гранаты еще не долетели до цели, но сдерживали вал, приступ, в котором они неслись на нас.

Автомат справа, глушивший меня своей близостью, вдруг смолк, и только эхо его резкой стучащей скороговорки продолжало колотиться и ушах. Приподнявшись на руках, сосед (не помню его фамилии — он из старожилов, все они были несловоохотливы и с нами, «сосунками», не очень-то общались) неподвижно уставился в темноту, ожидая что-то, и вдруг, вроде отрицая все на свете, замотал головой. Кровь хлынула из носа и рта ручьем, он рухнул.

Тащу из-под него автомат, весь в липкой теплой крови с комками земли и снега. Кажется, сейчас, отплевываясь, он заорет: ты что, обалдел что ли? Вместе с ремнем вытягиваю руку, и она, рвано вздрагивая, вдруг совершенно безразлично отпускает автомат… Весь диск изжеван попаданием роя пуль. Странный, фырчащий звук над головой… Что-то шлепнулось рядом. Граната! Обхватил голову, поджал ноги… ждать не пришлось… Взрыв за моим павшим соседом — он оградил меня. Рубленая тряска автомата. «Не-е-ет, нет — так нельзя…» Как кляп в рот — захлебнувшись, автомат умолк, продолжая колотиться в судорожных руках… Какое-то мгновение сознание ничего не фиксирует — его нет. Что — все?.. А вот опять вижу, слышу… Рву затвор на себя — привычно напрягаюсь, ожидая напор давления выстрелов — диск пустой!..

Какие-то неясные быстрые тени, скользкими силуэтами метнувшись в сторону, исчезли, оставив загадку и страх: показалось или было? И что это? Опять разрывы, но много дальше: перестарались, слишком подползли, наверно… В них уже вызрела уверенность, решимость: вот сейчас, уже в следующее мгновение расстрелять в упор, смести, стереть, убрать. Отрывисто и нагло громко, вроде пытаясь догнать, что-то пронеслось в долине по-немецки. Темная полынья, вскочив, ожила… Вопль с каждой секундой усиливался, набирая силу, черная масса, неистово взревев, колыхнулась и бросилась на нас! «ОГОНЬ! ГРАНАТЫ! ГРАНАТЫ!» — раздирал темноту хрип за спиной… Одна за другой летели они навстречу орущей бледной темноте… Но это уже не спасало нас. Все. Конец.

Вдруг — огонь, грохот орудия рядом. Ошалев от отчаяния и мелькнувшей надежды жить, мы дурными, истошно-дикими голосами тоже что-то такое вопили, отдаленно напоминающее «ура». Черная лавина внизу сбилась, распалась на части, вой оборвался, кто ринулся в снег, кто, повернув, бежал обратно, основная темная масса в растерянности топталась на месте, казалось, обиженно смотрела в нашу сторону. Орудие разразилось еще четырьмя-пятью едва ли не слитыми в единый залп выстрелами, лежа мы завыли уже более определенно и внушительно. Более дикого ора никогда в жизни больше не слыхивал… Уж не было видно бледно-серых размывов лиц и черная плотность разрывалась, тая во тьме. Надолго ли, но деревню и жизнь пока — отстояли.

*   *   *

Поистине нужно было обладать недюжинным запасом душевных сил, чтобы продолжать жить, видеть, говорить, чувствовать после случившегося в ту ночь, и хоть никто не знал, да и не мог знать, что барьер перейден, кризис миновал, но все, что суждено было пройти оставшимся в живых, было невероятным настолько, что преодолеть его было под силу лишь совершенно бездушным или таким, какими стали мы к исходу той долгой ночи… Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки.

Дело в том, что нас осталось четверо.

1993 г.