Долго и безуспешно искал я короткую фразу-образ, чтобы в ней одной уместить провинциальную малость и уют Старой Руссы. Пока однажды коллега мой, побывав там впервые, не привез разыскиваемые слова:
«В этом городке, в самом центре его, у памятника Ленину, вас может ужалить шмель».
В короткой чеховской фразе — все: городской асфальт с двухэтажными кирпичными домами вперемежку с деревянными избами, булыжные улицы с зарослями лопуха. Памятник Ленину? Значит, городок не ниже райцентра. Но и не выше, раз шмель — значит рядом, за памятником — река, заливные луга и поля.
Сосуществовали рядом церковь и Советская власть. Переливы церковного колокола плыли, покрывая окрестные луга. Как сказал незабвенный Юрий Карлович Олеша: «Всклокоченный звонарь переложил на музыку многие мои утра».
По утрам гнали коров, хозяйки кричали с улицы: «Молочка кому, кому молочка?». Стучали в дверь: «Свежей рыбы не надо?». А мед был — из лучших в средней России.
По вечерам разнаряженные районные горожане чинно прогуливались в курортном парке. Все знали всех, раскланивались. Наверное, так было в старинные времена, когда в курортном театре играла молодая Комиссаржевская и по городу ходили трамваи.
Здесь Россия видна — и во всем, что было, и во всем, чего не стало. Уже давно хозяйки не разносят молоко, никто не предлагает свежую рыбу, и пчелы в округе почти повымирали от напастей.
Как-то жили мы эти последние десятилетия невпопад, все нам мешало — и заморозки, и оттепели, и ранняя весна, и поздняя осень. А более всего, вплоть до последних лет, мы винили во всем войну.
Вот вам та же Старая Русса сразу после войны. Представьте городок, 101-й километр, где оседает вся нечистая сила. На танцах в густой луже крови лицом вниз неподвижно лежит парень, и через него прыгают, танцуют краковяк. Танцуют и два брата, все знают, что под телогрейками у них — топоры. Милиция мало что значила в то время. Когда городские дрались на танцах с летчиками из воинской части, вызывали обе пожарные машины.
Жестокость? Нет, ее как раз не было. Была привычка к крови после войны. Дрались в открытую, а значит, честно — велосипедными цепями, наматывали на руку ремни с тяжелыми пряжками, которые изнутри наливали свинцом, а снаружи любовно чистили мелом. Полумертвых не добивали. И не было массовых, заказных убийств.
Городок, весь в развалинах, подкармливал всех своих нищих, убогих и калек. Им не просто подавали — кормили. В памяти остался старик Баженов — с бородой и васильково-голубыми глазами. Туберкулезно бледный, оборванный, с котомкой в руках, он с ранней весны и до глубокой осени, до снега, ходил босиком — седая голова опущена, взгляд всегда потуплен в землю, из которой он как будто черпал последние силы.
Война войной, но куда больше погубили нас, укоротили жизнь внутренние междоусобицы, распри и гонения. Мы от имени Советской власти уничтожили друг друга больше, чем нас погибло на войне.
Да и в самые спокойные годы жизнь русского человека всегда была коротка.
Часть Старой Руссы расположилась за рекой, на Соборной стороне. Здесь есть участок земли, который со всем оставшимся городком находится в состоянии сообщающихся сосудов. Что в городе убудет, то здесь — прибудет.
На Соборной стороне — кладбище. Здесь наглядно, совокупно явлена мимолетность бытия. Обходя все вокруг, рассматриваю знакомые молодые лица на надгробных снимках. Возраст-то, возраст — от 30 до 50. Сплошь и рядом. Что происходит?! Почему наш век — один из самых коротких в мире?
Мне все равно, где быть гидом — на Соборной стороне или по городу.
Кирпичный двухэтажный Дом культуры и церковь почти соседствовали. Вышел — и налево, через три дома — перекресток, а еще через три избы — церковь. Сначала в первом доме умер мой одногодок, не дожив до тридцати: застудил почки. Потом во втором доме умер другой одногодок: пил. Шел ночью домой, упал в канаву — остановилось сердце. 40 лет. В третьем доме — тоже умер одногодок, вскоре же: сам по себе, с детства рос хилый.
Тут, дойдя до угла, смерть дальше, на церковную сторону, не пошла, она приостановилась на перекрестке, чтобы выбрать продолжение — влево ли, вправо или в обе стороны.
Может быть, они все родились случайно, раз почти не жили? Но ведь их на Соборной стороне целый город.
Сколько же нынче в среднем живет могучий, двужильный, железный русский мужик? По статистике — 59 лет. То есть не доживает до пенсии.
Но, ступая по родной земле, я что-то сомневаюсь даже в этой гнетущей статистике, которая всегда приукрашивала действительность. Страшно подумать, но, может быть, и эти 59 лет завышены?
Однажды, когда я пришел на Соборную сторону, повалил крупный медленный снег. Казалось совершенно явственно, что это не снег тихо опускается на землю, он просто застыл, а это кресты и могилы поднимаются ввысь, к небу; и улицы, и дома, и фонари — все прощается с землей и плывет в вечность.
А еще однажды со мной вместе на кладбище отправился сельский учитель Лосев — мы были соседями когда-то.
— Пойдем, покажу одно место,— загадочно сказал Михаил Гаврилович. Мы взяли вправо.
— Смотри.
Могила. Надгробие. Надпись:
«Донат Евгеньевич Синявский. 1890—1960».
— Это отец того самого…
— Который посажен?..
Заканчивались шестидесятые годы.
* * *
Незадолго до смерти В. Каверин написал: «Я убежден, что сегодня трудно представить себе более дикое, в рамках цивилизованного мира, явление, чем «дело Синявского и Даниэля». Драма, разыгравшаяся в феврале 1966 года, открывает собой так называемую «эпоху застоя».
Памятливые читатели возразят: до этого была драма Бориса Пастернака, был другой суд — над Иосифом Бродским. Все так. Но в случае с Пастернаком была банальная травля, и поэт был сломлен. Бродского обвиняли в тривиальном тунеядстве.
«Процесс Синявского и Даниэля — первый открытый политический процесс при Советской власти, когда обвиняемые не признавали себя виновными» (В. Шаламов).
Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль — одногодки. Родились в 1925-м, то есть было им по сорок лет. Обоих задела война. Синявский служил на военном аэродроме. Даниэль ушел на фронт прямо из школы, был тяжело ранен, вернулся домой инвалидом. Оба стали филологами. Синявский закончил филфак МГУ, работал в Институте мировой литературы, преподавал в Школе-студии МХАТа, печатался у Твардовского в «Новом мире». Даниэль окончил педагогический институт, занялся переводом поэзии народов СССР, писал стихи и прозу.
Познакомились они в середине 50-х годов. Два молодых литератора поверили правде, которая была сказана с трибуны XX съезда партии. Собственно говоря, это Советская власть короткой вспышкой откровенности спровоцировала обоих на ответную писательскую правду. Когда выяснилось, что они обмануты, никто не собирается их публиковать и издавать, переправили свои произведения на Запад. Шли уже шестидесятые годы. Оба прикрылись псевдонимами: Андрей Синявский — Абрам Терц, Юлий Даниэль — Николай Аржак. О чем писали? О советской действительности.
«Цель — коммунизм, известный в юном возрасте под именем социализма.
Чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы. Чтобы пали границы между государствами, мы окружили себя китайской стеной. Чтобы труд в будущем стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали и убивали».
Абрам Терц. («Что такое социалистический реализм»).
Насчет тюрем и убийств звучит как точный прозаический перевод давней волошинской поэзии:
Не первый раз, мечтая о свободе, Мы строим новую тюрьму.
Николай Аржак публикует, повесть «Говорит Москва», суть которой — объявление 10 августа Днем открытых убийств. «Говорит Москва, говорит Москва. Передаем Указ Верховного Совета… В связи с растущим благосостоянием… навстречу пожеланиям трудящихся… объявить воскресенье, 10 августа, Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право…».
Написано более трети века назад, а как будто о сегодняшнем дне.
В повести «Искупление» Даниэль излагал важную мысль, которую и по сей день усвоили не все: «правительство не в силах нас освободить», ибо «тюрьмы внутри нас», «мы сами себя сажаем».
Псевдонимы без труда рассекретили. Обоих арестовали.
До суда, в разгар следствия, газеты открыли бешеный огонь. Инициаторами травли оказались свои же — писатели. Работавшая в одном институте с Синявским литературовед З. Кедрина публикует в «Литературной газете» статью «Наследники Смердякова». Секретарь Московского отделения Союза писателей Д. Еремин печатает в «Известиях» статью «Перевертыши». После этой статьи газета публикует гневные отклики.
Дело Синявского и Даниэля рассматривал Верховный суд РСФСР под председательством председателя Верховного суда Л. Смирнова. Прожженный политикан и опытнейший юрист, он принимал активное участие в Нюрнбергском и Токийском судебных процессах над главными немецкими и японскими военными преступниками.
Суд считался открытым лишь формально, в зал пускали строго по пригласительным билетам. Два общественных обвинителя и ни одного общественного защитника.
Суд признал их виновными в преступлениях, предусмотренных статьей 70, часть первая УК РСФСР: «Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти…». Оба были приговорены к заключению в колонии строгого режима: Синявский — на семь лет, Даниэль — на пять.
Самое дикое — не приговор, а то, как он был встречен. Переполненный зал пришел в неистовый восторг.
«Вы слышали аплодисменты судебному приговору, вынесенному вам и над вами? Когда зал весело, остервенело, разваливаясь до потолка, рукоплещет обвинителю, погребающему вас, жалкого человека… в знак солидарности с наказанием барабанит от полноты живота, еще и еще раз прощаясь с вами залпами рукоплесканий в лицо.
Громче всех работал ладонями, сидя в первом ряду, Леонид Соболев, писательский босс (я узнал по фотографиям его отечное, с кровью, лицо)».
Андрей Синявский в романе «Спокойной ночи» назвал это «кровосмесительной оргией».
Погромные отзывы дали Агния Барто и Сергей Антонов.
Секретариат Союза писателей СССР написал письмо в «Литературную газету» — развязнейшее, оскорбительное по отношению к двум своим собратьям. Фамилии под письмом отсутствовали. Вот они, секретари — Федин, Тихонов, Симонов, Сурков, Воронков, В. Смирнов, упомянутый Соболев и, конечно, Михалков.
Та же «Литературная газета» публикует гневное письмо профессоров и преподавателей филологического факультета МГУ.
Казалось, вся страна возненавидела этих двоих. Следователь так и говорил Синявскому: это хорошо, что вы у нас в Лефортове, выпусти вас на волю — народ разорвет… В доказательство за месяц до суда он дал ему «Известия» с «Перевертышами». Как ни странно, статья, наоборот, вызвала у Синявского прилив сил:
— О Пастернаке еще не то писали,— сказал он следователю.
Совсем немного минуло со времени травли Пастернака — семь лет. Но тогда никто, ни один человек не поднял голос в его защиту. За эти короткие годы общество пробудилось. В.Дувакин, доцент филфака МГУ, так дружно ополчившегося против своего выпускника, осмелился выступить на суде в защиту Синявского, после чего был немедленно отстранен от преподавания.
«В тридцать седьмом, сорок девятом и даже в шестьдесят первом годах сажали и не за такое. Но я люблю свою страну и не хочу, чтобы еще два ее представителя отправились под конвоем валить лес. Я уважаю Андрея Синявского — замечательного критика и прозаика». Это написал Александр Гинзбург — Председателю Совета Министров СССР А.Косыгину.
62 писателя (!) вступились за Синявского и Даниэля, направив письма в Президиум XXIII съезда КПСС, в Президиумы Верховных Советов СССР и РСФСР. Среди подписавшихся К. Чуковский, И. Эренбург, В. Шкловский, П. Антокольский, В. Каверин, Б. Ахмадулина, В. Войнович, Ю. Домбровский, А. Жигулин, Л. Копелев, Б. Окуджава, С. Рассадин, Д. Самойлов, А. Тарковский.
…Арест, тюрьму и лагерь Андрей Синявский, можно сказать, получил в наследство от отца. Донат Евгеньевич, дворянской крови, стал пламенным революционером. Отцовское и материнское наследство — дом, бриллианты — «революционный дворянин» пустил на революцию. В 22-м году Донат Евгеньевич заведовал в Сызрани отделом народного образования. В голод распределял по школам и детским садам американские подарки. 30 лет спустя, в 1951-м, его объявили американским шпионом.
Донат Евгеньевич тоже сидел в Лефортово. Следствие длилось девять месяцев.
Отец внушил сыну жить «высшим смыслом». Он считал, что «высшее» и «дух» после смерти не исчезают.
* * *
Почти двадцать лет минуло с тех пор, как я узнал о могиле отца Андрея Синявского. В стране было объявлено о перестройке с торжественностью, с которой объявляли прежде о приближении коммунизма.
Мне предстоял путь в Париж, и я запасся фотографией могилы.
Для Андрея Донатовича это был сюрприз.
— Спасибо. Да… Да… А у меня ведь там и сестра живет — Вевия Донатовна, врач. У нее фамилия — по мужу… Не знаете ее?
— Она от Синявского отреклась,— жестко вставляет Мария Васильевна, называя мужа по фамилии.— Отреклась и прокляла.
— Как?
— Так. Она сказала тогда: мало ему дали — семь лет! За измену Родине надо было больше дать.
Кажется, я становлюсь свидетелем семейной драмы. Мало того, что проклинала вся страна… Первое простодушное желание — что-то поправить. Может быть, кто-то что-то не так понял, нелепость чужого пересказа или ложь?
— А как вы узнали об этом? — спрашиваю Андрея Донатовича.— Кто передал вам ее слова?
— Никто,— медленно отвечает он.— Она сама написала мне… в лагерь: мало тебе дали…
Он не поднимал головы, словно стеснялся или был виноват. Помолчав, снова заговорил неуверенно:
— Вы не могли бы в Старой Руссе зайти в горком партии… Пусть бы сестру туда пригласили и сказали, что я… не виноват… Чтобы она меня… Ну, чтобы нам помириться. Время теперь, кажется, другое — можно…
Без вины виноватый русский интеллигент, нелепый интеллигент. Хочет и не может вновь сойтись с единственной оставшейся в живых родней. Да, время другое. Но поэтому именно она должна бы искать пути к примирению. Ей бы извиниться, а ему решать: прощать — не прощать.
* * *
Для меня остается загадкой: как в тюрьмах и лагерях отпетые уголовники распознают в достойных людях — достойных людей? Распознают и ценят в отличие от Советской власти.
Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев когда-то в молодости отбывал срок на Соловках. Однажды у него выкрали пропуск, дававший право передвигаться по зоне. Он обратился за помощью к «пахану». «Пахан» — непростой, когда-то он был помощником знаменитого своей жестокостью Леньки Пантелеева, который не просто убивал, но и устраивал кровавый дизайн — раскладывал трупы веером. «Пахан» принял молодого филолога с почтением и обещал помочь. Через несколько дней Лихачев обнаружил пропуск в кармане робы.
А Мандельштам? Его, умирающего, заключенные кормили с ложечки. В чем притяжение личности для урок?
Загадка, загадка…
Пугая Синявского народной ненавистью, следователь КГБ Пахомов просил:
— До отправки в лагерь сбрейте бороду. Привяжутся… Воры, уголовники. Могут и поджечь. Поднесут, знаете, спичку — и вспыхнет. Как стог сена.
Не сбрил.
Когда ночью, в прожекторах, их выгружали в Мордовии из вагона, кто-то спросил его:
— Из какой тюрьмы?
— Из Лефортово.
— А вы в Лефортово, случайно Даниэля или, там, Синявского — не видали?..
— Видал. Я — Синявский.
«Стою, опираясь на ноги, жду удара. И происходит неладное. Вместо того, чтобы бить, обнимают, жмут руки. Кто-то орет: «Качать Синявского!».
В блатной среде ценится известность. Но есть и еще одно, что я уцепил тогда: вопреки! Вопреки газетам, тюрьме, правительству. Что меня поносили по радио, на собраниях и в печати — было для них почетом. …Такой полноты славы я не испытывал никогда и никогда не испытаю»
(«Спокойной ночи»).
Вот что пишет об отношении зэков к Даниэлю с первых дней его пребывания в Дубровлаге Анатолий Марченко, впоследствии скончавшийся в лагере от голодовки:
«Хотя Даниэль должен был выходить на работу завтра же, бригада договорилась в первые три дня не брать его. Пусть осмотрится в зоне. К тому же мы знали, что у него перебита и неправильно срослась правая рука — фронтовое ранение. Надо же — нарочно поставили на самую каторжную работу в лагере! Как он сможет со своей покалеченной рукой поднимать бревна, кидать уголь?».
Грузчиком Даниэль проработал несколько месяцев.
«Все наши зэки помогали ему, как могли.
Начальство стало донимать его не мытьем, так катаньем. В июне 1966 года дали пятнадцать суток за «симуляцию и невыполнение нормы». И зэки, и администрация знали, что у него нагноилась старая рана, под гнойником оказался обломок кости. Вечером вышел, а утром новое постановление, еще десять суток».
«Хилого интеллигента» хотели сломать: на суде не каялся — покается здесь. Но Даниэль снес все.
В июне 1969 года в западной печати появилось «Письмо к другу» Даниэля. Лагерное начальство допытывалось, как письмо попало за границу. Юлий Даниэль отвечал:
— Оно у меня на тумбочке лежало, а потом исчезло. Наверное, надзиратели украли и продали иностранцам.
Его перевели в жестокую Владимирскую тюрьму, где он и провел последний год срока.
* * *
Как гром среди ясного неба — неожиданный телефонный звонок.
— Это Мария Васильевна. Мы с Синявским в Москве. Вы не знаете, жива его сестра в Старой Руссе?
Андрей Донатович:
— Мы хотим поехать туда. Но… примет ли она меня?
Единственные теперь мои друзья в Старой Руссе — упоминавшийся сельский учитель Михаил Гаврилович Лосев и жена его Александра Васильевна — врач. Оба давно и хорошо знают Вевию Донатовну. Выясняю — жива.
Мы едем втроем…
Разговор в купе мне непривычен, я задаю вопросы ему, отвечает она. Словно через переводчика. Он — мягкий, как будто застенчивый, она — активная, воинственная. Единство противоположностей. Они выживали вместе, и, я думаю, в тяжкие времена она была ему огромной опорой. Когда Андрея Донатовича арестовали, ей тоже досталось.
Мария Васильевна:
— Одну из двух комнат в коммунальной полуподвальной квартире у нас сразу же отобрали. Я осталась с восьмимесячным сыном, и соседи травили нас: «Мы не позволим, чтобы на нашей советской кухне варили кашу сыну врага народа». Но мы уже внесли деньги на строительство писательского кооперативного дома. Уже провели жеребьевку, и получили номер квартиры. И тут как раз — арест. И братья-писатели нас с сыном из дома выкинули. Причем в правлении заседали большие либералы, они потом всюду мелькали как невероятные демократы.
Андрей Донатович сидит, опустив голову вниз, не поднимая глаз от вагонного столика.
— Волнуетесь?
— Да… очень…
В оправдание Андрей Донатович везет с собой документ: «Верховный суд РСФСР. Сообщаю, что постановлением Президиума Верховного суда РСФСР от 25 сентября 1991 года приговор… от 14 февраля 1966 года в отношении Синявского Андрея Донатовича отменен… за отсутствием в его действиях состава преступления».
Он везет казенную бумагу родной сестре, словно в чиновничье учреждение.
…Стучат вагонные колеса, мы трое едем в никуда, но еще не знаем об этом.
* * *
Гостям моим предстояло скорое возвращение в Париж, и потому в Старую Руссу они прибыли лишь на один день.
День был бездождливым и сумеречным, на деревьях оставались последние желтые листья.
С утра мы отправились на кладбище. В администрации никого не оказалось. Мои попытки отыскать могилу Доната Евгеньевича Синявского ни к чему не привели.
— Это бесполезно, — сказала Мария Васильевна, — здесь больше народу, чем в городе.
Первая цель поездки оказалась неисполненной.
Андрей Донатович набрал номер телефона сестры.
— Здравствуй, это я, Андрей…
— Какой Андрей?
Когда дверь открылась и на пороге возникла разбитая, полупарализованная старушка, Андрей Донатович понял, что это какая-то приживалка, и прошел мимо нее. Но оказалось, что это — сестра.
И она его не узнала: постарел.
Брат с сестрой не виделись тридцать четыре года. За это время родился и умер Христос.
Они присели за столом. Андрей Донатович рассказал о том, что несколько дней назад побывал на родине, в селе Рамино под Сызранью. Что дом их пуст, заколочен, живет там только приблудившаяся собака, а летом обитают бомжи.
Сестра молчала.
Потом он рассказал о том, что живет теперь в Париже.
— Я знаю, — ответила сестра.
А теперь он бывает в России, ему это разрешено.
— Я знаю, — снова ответила сестра.
Встреча родных продолжалась полчаса. Сестра не задала брату ни единого вопроса: надолго ли приехал, как жизнь, как здоровье?
Не спросила ни адреса, ни телефона. Чашки чая не выпили.
При этой встрече я не присутствовал — дело интимное. Мне рассказал о ней Андрей Донатович.
— По существу, это была ведь наша последняя встреча…
Андрей Донатович и Мария Васильевна уехали в Москву. А я задержался на день, как будто хотел поправить что-то, в конце концов этот странный прием, может быть, форма вины или от растерянности.
Договорился о встрече с Вевией Донатовной и вызвался проводить меня Михаил Гаврилович Лосев. Вечерело. Мы шли очень медленно, у него было два тяжелых инфаркта.
— Ты ее не суди строго, — говорил по дороге Михаил Гаврилович, за всю жизнь свою не обидевший ни одного человека. — Ты вспомни, какое было время. Она была завгорздравотделом, вела партийный кружок политпросвещения. Ну написала она то письмо. А не написала бы — выгнали бы отовсюду. У нее — ребенок. И потом — она воевала. И муж войну прошел. Оба старые коммунисты, они на фронте и познакомились.
…Вевия Донатовна и впрямь оказалась очень плоха, едва передвигалась по комнате.
— Я серьезно переболела. От операции отказалась, сказала: «Я не хочу умирать на столе, я буду умирать медленно».
За хилой внешностью открывалась твердая суть. О брате и себе рассказывала спокойно.
— Андрей, конечно, волновался, хотя не показывал. Меня ведет, поддерживает, а руки дрожат… На меня никто не давил тогда. Маша, жена Андрея, написала, что Андрея арестовали, и я сразу пошла к секретарю парткома горздравотдела. Тот пошел в горком партии и сказал: «Они с братом уже давно вместе не живут» — и меня никто не трогал. А письмо в лагерь я написала сама. Я писала, что у нас с тобой растут сыновья, и я не хочу, чтобы один сын пошел на другого. И еще писала, что Родина это — мать, и, как бы она с тобой ни поступала, не надо мать порочить, позорить перед другими.
— А, извините, о том, что мало тебе дали за измену Родине, надо было больше дать, об этом писали?
— Наверное, писала. Сейчас уж не помню.
И теперь, тридцать лет спустя, брат остался для сестры «врагом народа».
…Остаток последнего, отравленного дня я бесцельно бродил по городу. Как ни странно, эта женщина вызывала уважение тем, что не солгала, не сослалась на то время, на которое ссылаются все, кто перевернулся в угоду новой власти. Какой была — такой осталась. И в принципе она тоже жертва, хотя и не испытавшая погони.
Тут главное не он и не она. Система, социалистическая система — здесь главный герой-вершитель. Я вдруг понимаю, почему век русского человека так короток. Система всю жизнь натравливала одних на других, заставляла одних ненавидеть и уничтожать других. И не убогое питание, загаженный воздух, пьянство, прочие отсталости и уродства сокращают наш век — все это лишь следствие, результат нашей безоглядной борьбы друг с другом. Мы были и остались Павликами Морозовыми. Сегодня пожинаем прошлое, завтра будем пожинать настоящее. Потому что мы — все те же, не всех врагов поубивали, не всех перененавидели, и очень многое впереди.
Кто-то где-то уже говорил о матери-Родине, которую нельзя хулить. Кто — не вспомню.
Зато вспоминаю вдруг другое. Конец восьмидесятых. Маленький городок в Ленинградской области. Церковь, где служит мой земляк и бывший сосед Саша Анисимов, ныне — отец Александр. У входа в церковь, прислонившись к дереву и опустив голову, стоит старик с протянутой рукой. Он поднимает голову, я вижу туберкулезно-бледное лицо и васильково-голубые глаза. Господи, Баженов, нищий Баженов, который и тогда, сорок лет назад, был стариком, и все казалось, что завтра он умрет. Жив! Сколько же ему — за девяносто?
— Как сын-то, жив?
— Нету Коли, похоронил.
Рукой, свободной от подаяния, старик вытирал слезы.
Я знаю, геронтологи сумеют объяснить его нищее долголетие: не переедал, ходил по земле босиком, найдут что-нибудь еще. Но, мне кажется, все проще: он никого не ненавидел, и его никто не ненавидел, он ни с кем и ни за что не боролся, даже за самую маленькую власть. Он ничем не был обязан безжалостной ненасытной Родине. Он жил свободным нищим.
…Я брожу по родному городу и не узнаю его. Появились новые кварталы. Мода опережает веру — была одна церковь, теперь — пять.
* * *
Да, вспомнил — Шолохов, это он говорил о матери-Родине. С трибуны XXIII съезда партии он клеймил Синявского и Даниэля: «Мы называем нашу советскую Родину матерью. Ничего нет более кощунственного и омерзительного, чем оболгать свою мать, гнусно оскорбить ее, поднять на нее руку! (Бурные, продолжительные аплодисменты). Они аморальны. Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)».
Когда об этом говорит Вевия Донатовна, я верю в ее искренность, в ее прокаженную веру. Когда об этом с главной трибуны страны говорит первый писатель России… Как раз в разгар следствия над Синявским и Даниэлем Шолохов получал Нобелевскую премию. Может быть, этой речью он благодарил Советскую власть за то, что после истории с Пастернаком она, власть, благословила его на получение премии?
Из открытого письма Лидии Чуковской Шолохову:
«Традиция заступничества существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться.
Дело писателей не преследовать, а вступаться…
Вот чему учит нас великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров!
Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.
Ваша позорная речь не будет забыта историей.
А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию».
* * *
В доме, рядом с метро «Сокол», я в последний раз встречаюсь с Синявским. Сегодня они возвращаются в Париж. Мария Васильевна вспоминает поездку, Вевию Донатовну.
— Если бы она не была так немощна, я бы ей сказала кое-что. Но я со слабыми не борюсь, я борюсь с сильными.
— Не жалеете, что без пользы съездили в Старую Руссу? — спрашиваю Андрея Донатовича.
— Нет, не жалею. Раньше у меня была надежда, теперь я знаю, что ее нет.
Мы прощаемся, Андрей Донатович провожает меня до двери.
— Вот видите, как бывает. Дружеские чувства сильнее родственных. …Это ведь не моя квартира — Даниэля. Мы, когда приезжаем, здесь останавливаемся, у его жены — Ирины.
Пути двух писателей разошлись. После отбытия срока наказания Андрей Синявский вернулся полуслепым и вскоре уехал в Париж, где стал преподавать русскую литературу в Сорбонне.
Юлия Даниэля спрашивали множество раз:
— Почему вы не уезжаете из этой страны?
— Не хочется, — отвечал он.
Всех уезжающих он благословлял: «Мы связаны с ними дружбой, сочувствием, единомыслием. Мы вскормлены одной культурой, люди, покидающие страну, будут жить за нас ТАМ, мы будем жить за них ЗДЕСЬ».
Он занимался переводами поэзии под чужой фамилией и грустил, что не может напечатать свои собственные стихи. А поэт он был хороший.
Тих барак с первомайским плакатом. Небо низкое в серых клочках. Озаренный мордовским закатом, Сторожит нас мальчишка в очках.
Просто, как проза.
А вот и собственно проза. «Я не хотел бы умереть внезапно. Я предпочел бы знать о близкой смерти эдак недели за две, за три, чтобы успеть попрощаться с жизнью и людьми, успеть примириться с уходом».
У Юлия Даниэля было время попрощаться, он умирал долго и тяжело.
Вспоминайте меня, я вам всем по строке подарю. Не тревожьте себя, я долги заплачу к январю.
Он, видимо, рассчитывал дотянуть до января, но недотянул двух дней. Скончался 30 декабря 1988 года. Нереабилитированным.
Оба они написали о разном, один — о жизни, другой — о смерти. А по сути, об одном и том же: о том, что в жизни, как и в смерти, ничего не бывает даром.
Андрей Синявский: «Пройдя тот урок, я понял презрение казнимых к казнителям. Последние, не ведая того, перекладывают на себя приговор, отмеренный бедному грешнику: с больной головы на здоровую. История, быть может, только потому и продолжает развиваться, что мы посылаем с эшафота депеши в будущее, все дальше и дальше, приветственными жертвами…».
Юлий Даниэль: «С детства у меня вызывала недоумение формула тургеневского Базарова: «Умру — ничего не будет, лопух вырастет». Как же так — «ничего не будет»? Лопух-то вырастет! Отличный, большой лопух, который сорвет простоволосая женщина и покроет им голову от солнца».
Старая Русса — Москва
1995 г.